Последнее лето - Константин Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так и мы, – сказал Кузьмич про баян, словно он был не вещью, а запертым на замок и отодвинутым в сторону человеком, и после этого заговорил про похороны, что там, в Москве, было все как положено: и гроб доставили на лафете, и прощальные слова сказали, и венки возложили, и залп дали – только провожающих было мало. Сослуживцы на фронтах заняты, а родных – кого бог, кого война прибрали…
– Невестка его была, которая теперь за Евстигнеевым. По случаю похорон с работы отпустили. И отца привезли. Из-под Рязани. С женой. Сперва подумал про нее, неужели мать? А потом, как в голос завыла на все кладбище, понял: мачеха! Мать так выть не будет. Старик как за руку дернул, сразу на полслове встала. Не думал, что у Федора Федоровича еще отец живой, ни разу о нем не слышал. Когда с кладбища шли к машине, об руку отца взял, а он руку выпростал и говорит: «Ничего, трех зятьев и сына схоронил, и куда мне осталось дойтить – сам дойду!»
Сказав это, Кузьмич замолчал. Наверно, подумал о себе.
После того ночного разговора Синцов больше не видел Кузьмича, только знал о нем, что, вопреки всем предположениям, он остается у Бойко заместителем.
С дорог наступления уже много дней подряд стаскивали трофейную технику, а исправную угоняли своим ходом, но все равно кругом оставалось столько следов постигшей немецкую армию катастрофы, что проезжавшие мимо люди – хочешь не хочешь – думали о ней. Думал и Синцов.
Нормальная чувствительность притупляется на войне и не может не притупляться; было бы ненормально, если бы она оставалась такой же, как в обычной жизни. Лежащий на обочине мертвый человек в чужой военной форме уже не может восприниматься как просто мертвый человек, внезапная и насильственная смерть которого, по нормальным людским понятиям, – несчастье. Смерть человека, одетого в чужую военную форму, не может восприниматься на войне как несчастье. И изуродованные взрывами или пожаром, искореженные, врезавшиеся друг в друга машины с чужими опознавательными знаками не могут восприниматься как результат катастрофы, о которой в обычной жизни думают с ужасом. Эти мертвые чужие машины, так же как и мертвые чужие люди, не могут восприниматься на войне как несчастье хотя бы потому, что они есть прямой или косвенный результат твоих собственных усилий, предпринимая которые и ты мог бы оказаться мертвым.
И все-таки, хотя ты и победитель, тяжелый, трупный смрад, которым тянет вдоль дороги от лежащих по лесам бесчисленных мертвых тел в чужой военной форме, – запах несчастья. И этот сопутствующий войне запах несчастья не чужд сознанию людей, наблюдающих зрелище чужой военной катастрофы. Не чужд, несмотря на всю их веру в справедливость того отмщения, которое они воздают.
Из дивизии в полк Синцов ехал тоже на попутной машине, которая везла снаряды туда, на огневые.
Едва сел и поехал, как впереди снова послышались звуки боя. Стреляли и минометы, и артиллерия, и, кажется, танковые пушки. Дорога сначала петляла по лесу, а потом вывела к широкой просеке. По просеке было разбросано полтора десятка разбитых немецких танков, штурмовых орудий и бронетранспортеров, а дальше, в глубине, стояла целая колонна сгоревших машин. У самой дороги были видны перепаханные танками позиции артиллерии, и прямо из земли торчало дуло нашей вдавленной в окоп пушки.
– Тут позавчера сильный бой был, – сказал водитель и, матюкнувшись, остановил машину. – Опять гвоздь, приехали!
Но это был не гвоздь, а осколок снаряда. Треугольный, разогнутый острыми концами во все три стороны, словно его нарочно сделали, чтоб кидать под машины.
Пока водитель менял скат, Синцов ходил около машины, прислушиваясь к звукам боя. Надо бы для скорости помочь водителю, но снимать и ставить скат – как раз такая работа, где от тебя с твоим протезом мало проку.
На обочине стояла полуторка, а по полю между немецкими машинами ходило несколько человек.
«Трофейщики», – подумал Синцов и, повернувшись, снова увидел странно, как палец, торчавшую из земли пушку. Сам того не зная, он стоял в двух шагах от места гибели своего бывшего комроты-три Василия Алексеевича Чугунова, которого рассчитывал сегодня увидеть.
Когда снова сели в машину, звуки боя вдали так же резко оборвались, как и начались.
«Да, вот так и с Таней, – уже сев в машину, вспомнил Синцов рассказ Зинаиды о том, как ранили Таню. – Проткнуло скат каким-то гвоздем или осколком, и, пока накачали, как снег на голову – немцы…»
Но сейчас не было тут немцев, кроме мертвых, лежавших, сколько видел глаз, на всю глубину просеки…
Он снова вспомнил о Тане, когда, свернув с одной лесной дороги на другую, увидел прибитую к дереву фанеру с надписью химическим карандашом: «Хозяйство Ильина» – и несколько лежавших на траве раненых, а возле них медсестру. Медсестра замахала, а водитель крутанул в ответ рукой: показал, что заберет раненых на обратном пути.
«Когда-то хотела вот так, в санроте, работать, – подумал Синцов о Тане.
– Но не разрешили. А если б разрешили, может, все было бы совершенно по-другому…»
Водитель свернул к огневым позициям артиллерии, Синцов сошел и через десять минут ходу был уже на командном пункте, стоял перед говорившим по телефону капитаном Дудкиным, помощником начальника штаба триста тридцать второго полка.
Договорив по телефону, Дудкин вежливо, но по-хозяйски спросил:
– Слушаю вас, товарищ майор…
Это означало: что ты майор – вижу, а зачем явился в полк, – пока не знаю.
Прочитав и вернув документы, Дудкин доложил, что командир полка находится за полтора километра отсюда, на своем наблюдательном пункте, и принимает там после боя капитуляцию группы немцев, выразивших намерение сдаться. Так и сказал: «Выразивших намерение».
Синцов, внутренне усмехнувшись, посмотрел на старательного молодого капитана, которому предстояло теперь быть здесь, в штабе полка, его правой рукой. «Возможно, ты и хороший парень, но больно уж научно выражаешься».
– А результаты боя?
– Уничтожено два танка, самоходка, до батальона пехоты, – без запинки доложил Дудкин. – Наши потери подсчитываются…
Сказал, как на машинке напечатал.
«Да, теперь все наше, – подумал Синцов. – Наше хозяйство, наш пункт сбора раненых, наши потери, наши успехи, штаб нашего полка…»
И было в этой простой мысли что-то очень важное для него. Настолько важное, что, кажется, впервые за последние дни захотелось не только воевать, но и жить. Жить и дожить до самого конца войны, именно вот в этом, нашем полку, уже никуда из него не трогаясь.
Капитуляция немцев вышла не такой, как мечтал Ильин, уверенный, что во главе этой так отчаянно прорывавшейся группы непременно будет генерал.
Вчера Ильину рассказали, как капитулировал тот немецкий генерал, который не захотел сдаваться ему, а вышел к соседям: сперва выслал офицера-парламентера с белым флагом и трубачом, а потом, получив указания, куда выйти, построил на опушке две шеренги с оркестром; оркестр заиграл, и обе шеренги положили у ног оружие.