Избранное - Феликс Яковлевич Розинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
П
Р
О
Г
Р
А
М
М
Ы
— дабы, как думал художник, начальство заткнулось. Но начальство, как известно, не заткнулось, тем более что РТ за качество своего оформления успел получить к тому времени где-то на Западе международную премию, что с советским журналом случилось впервые, и начальство этим напугано было чрезмерно. Так что, продолжал Павел Петрович, следовало, возможно, искать в картотеке на П, но, с другой стороны, выходила под тем же названием и газета, и тоже еженедельник, и могла оказаться путаница.
— Словом, не знаю, как библиотека, а я, — сказал Павел Петрович, — являюсь обладателем полного комплекта. Может быть, и единственным, потому что журнал по подписке не шел, и невозможно предположить, чтобы кто-то мог купить все номера. А вас интересует что-то конкретное?
В комнате, кроме нас двоих, был художник, разбиравший груду фотоснимков. Время от времени он принимал участие в нашей беседе — он был сотоварищем Павла Петровича по работе в РТ и тоже многое помнил. Я, однако, поостерегся в казенных стенах произносить имя писателя-эмигранта и, взяв бумажку, написал:
Виктор Некрасов. Рассказ о кинофильме — «35 дней в Италии» или что-то в этом роде.
— Нет, нет, — сказал Павел Петрович, отводя глаза от бумажки и задумчиво направляя взгляд за окно, — фильм назывался «38 минут в Италии»; а рассказ… Сейчас скажу…
Тридцать восемь минут с той незапамятной поры легко могли обратиться в тридцать пять дней и в тридцать восемь парсеков — парсек, всем известно, есть параллакс, равный только одной лишь секунде, правда, угловой, но ведь время и пространство, гений и злодейство — разве это вещи не совместимые? — а сам параллакс представляет собою тот угол, вершина которого будет где-нибудь в центре звезды — неважно, пяти-шести-или-же-бес-конечной, — а лучи нежным прикосновением тихо обнимут Землю и Солнце (их размерами пренебрежем), для примера полезен тот факт, что у ближайшей из звезд, а именно Альфа Кентавра (мне импонирует, в силу классических ассоциаций, «Кентавра», а не «Центавра»), параллакс этот равен всего лишь трем четвертям секунды, меньше парсека, — ну а к тому же в Италии нынче, в иную, невероятную пору, проводят не тридцать восемь минут и не тридцать пять дней, а, говорят, четыре-пять месяцев, нежась под Солнцем, меж Небом и Землей, рядом с Альфой Кентавра, далеко от Руси и близко от Нового Света, и с какою скоростью идет там, в Италии, время, никто не знает, разве что Альдо Моро, узнавший все.
— «В ВЫСШЕЙ СТЕПЕНИ СТРАННАЯ ИСТОРИЯ». Рассказ назывался так, я вспомнил. Это был необычный номер. Его не дали выпустить в свет, весь тираж пошел под нож. Удивительно, что вы о нем знаете. Хотя, кажется, несколько пачек из типографии успели вывезти. Позвонил председатель госкомитета и велел остановить машины. Причина? Ну, там многое было. За две недели до того нас разгромили в центральном органе, в статье была фраза: «Допускаются изъяны и в идейном содержании, и в оформлении журнала», Мы эту статью перепечатали на обороте обложки. На следующей странице было фото 1927 года — пионеры вместе с беспризорными. Речь шла о культурной революции, но там же был еще материал о культурной революции в Китае, и получалось, что в обоих случаях культурной революцией занимались дети — у нас пионеры, а у китайцев — хунвейбины. Подозрительная параллель получалась. Еще мы поместили очерк журналиста, которого в свое время били за призыв к искренности в литературе; затем рецензию на книгу о колхозах, в ней автор призывал к их полной самостоятельности; также и этот рассказ не однажды раскритикованного Некрасова. Видите, сколько грехов в одном только номере! То есть журнал, получалось, не выполнил указаний. Вам нужен этот рассказ? Хорошо, в понедельник утром, устроит вас?
Павел Петрович спросил это, ничуть не догадываясь, что своим предложением он подводил меня к черте, за которой в брезжущем на расстоянии двух послезавтра утреннем понедельнике должен буду я сдвинуться в мир иллюзорного и, получив журнал, увидеть, что все отсрочки, уловки исчерпаны, руки развязаны, почва под ногами найдена, метафизическое к минимуму сведено и ничего не остается, как начинать с первой фразы, еще не известно какой, то повествование, что уже пишется несколько дней среди учащающихся телефонных звонков с неизменным вопросом: «Как, еще нет новостей?» — есть новость, есть, я начал писать, в понедельник с утра на перроне мне вручает Павел Петрович журнал, — «Он вам, у меня есть второй», — и кричит из дверей вагона, что прочитал мою книгу — «Прекрасно, рад за вас!»; и мы расстаемся, и я приступаю к прологу.
Я вошел в тридцать первый трамвай на его остановке против Адмиралтейства. То, что это был именно тридцать первый, а не тридцатый, как мне показалось, я только что убедился, глядя на старую, 1703 года, карту транспорта Санкт-Петербурга. По сути дела, ничто не должно измениться, пиши я не «тридцать первый», а «тридцатый», поскольку я уже знал, что с успехом могу приравнять тридцать восемь минут к тридцати пяти дням. Но пишущий предъявляет, когда лишь возможно, свидетельства точности, тем оправдывая вольность своей фантазии, поскольку игры с участием воображения по изначальной их сути являются чем-то постыдным — как любовные игры, которым тоже предшествует воображение. К тому же, пришло мне однажды в голову: без незнания нет воображения, и обратно — если воображение есть, оно говорит об отсутствии точного знания. Вот почему писателя так и тянет к точной детали там, где она хоть сколько-нибудь уместна. И все же точная деталь, по сущности, банальна, как, впрочем, банален трамвай, со своим ностальгическим дребезгом путешествующий сегодня по пьесам, романам и кинобоевикам. Не далее как две недели назад в Петрограде я чуть было не оказался на выставке трамваев, прежде ходивших по городским проспектам, но мне сказали, что на этой выставке только модели, а оригиналы прошедшим летом показывались в одном из трамвайных депо, и так как прошедшее лето выглядело недоступным, я никуда не пошел. Я уверен, что на летней выставке стоял и тот мой трамвай с номером 31. Это был вымирающий и теперь уже вымерший вид жестколавочного трамвая из подотряда прямых параллелепипедных, подвид двусуставчатых. Вид жестколавочных, входивший в отряд ленинградских, отличался от подобных себе, входивших в отряд московских, сиденьями, расположенными вдоль, а не поперек позвоночника, как то свойственно было московским. Пассажиры, как это, кстати, широко распространено и в вагонах мягколавочного метро, могли рассматривать друг друга сколько душе угодно без особенного смущения, поскольку силою обстоятельств были