Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!
Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка.
Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!
Прощай. Будь здоров. Твой Б.Пастернак».
М.Рашковская пишет:
«Что же стояло за письмом к Фадееву? Возможно, общее в те дни смятение, жалость к человеку, преданному Сталину, свойственное Пастернаку уважение к смерти, смерти любого человека. И смерть диктатора естественно вошла в круг размышлений автора об исторических событиях, вершащих судьбы героев его романа».
Наталья Иванова считает письмо выражением искренних чувств и даже проявлением пастернаковской «автоинтертекстуальности»:
«Интонация, стилистика письма абсолютно «живаговские», как будто вынутые, заимствованные из романа — впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения. Одни и те же образы растительного царства и подлинного человеческого горя, утраты и победы добра (получается хорошая и, видимо, непреднамеренная двусмысленность насчет «утраты добра».— Д.Б.). Кстати, слово «вождь» упоминает О.В.Ивинская — в описании внешности Пастернака; вероятно, она имеет в виду нечто от индейского вождя в особой лепке пастернаковского лица. Но это же слово приходит на ум и Ахматовой, когда она пишет прощальные стихи на смерть поэта — «Умолк вчера неповторимый голос». В дальнейшем «вождь» все-таки уступил место «собеседнику рощ». И впрямь — точнее. Но сюжет с вождем, так или иначе, подсознательно, бессознательно ли отраженный Ахматовой, во внезапном этом слове проявлен. Пастернак абсолютно противоположен — поистине полярен («крайних двух начал») Сталину. Но «знанье друг о друге», преображение этого знания в незнание, в таинственность и загадочность, продолжались сквозь долгие годы его жизни и работы. И то ложное освобождение «оттепели», которое его не только радовало, а во многом остерегало и тревожило, как оказалось, недаром,— нанесло ему смертельный удар. Теперь уже исчезла та последняя инстанция, к которой он мог апеллировать».
Смерть Сталина все-таки воспринималась Пастернаком прежде всего как окончание очередного пыточного этапа русской истории, а вовсе не как исчезновение «последней инстанции»; согласитесь, это было бы уж слишком даже для эгоцентрика. Сделать из Пастернака сталиниста в свое время не удалось самому Сталину — наивно было бы думать, что это от противного удастся Хрущеву. Письмо это ни в какой мере не апологетическое. Оно являет собою показательный образец пастернаковского — не то чтобы, по Оруэллу, двоемыслия, но двуязычия.
Ум — не самая упоминаемая из пастернаковских добродетелей. Нине Берберовой казалось, что Пастернак «ничего не сознает», не понимает себя,— не рефлексирует, проще говоря.
Между тем величайшим открытием Пастернака была способность говорить с властью (и вообще с чужими людьми) так, чтобы они ничего не понимали — или, точней, чтобы каждый понимал свое. Нагромождение причастных оборотов, аллюзий, отсылок, кружение вокруг мелочей, пространные отступления, саморугание,— все рассчитано на человека, который слов не расслышит, а гудящую покаянную интонацию запомнит. Пастернак знал, что когда-нибудь все его найденные письма будут опубликованы — у большого художника, «артиста в силе», с самооценкой все обстоит отлично. Надо было вести себя так, чтобы сохранять лицо. Он пишет Фадееву ровно то, что тот готов услышать,— но каждая фраза в его письме настолько амбивалентна, что может служить пособием при изучении темы «Эзопова речь». Обратим внимание — в письме нет ни одной оценки Сталина, ни слова о нем лично; все выражено столь тонко, что может быть понято и ровно наоборот.
Прежде всего — стилистика этого письма с его длинными, синтаксически усложненными предложениями как разрадикально расходится со стилистикой «Живаго», писанного нарочито короткими и простыми фразами, с предельной ясностью. Пастернаковские причастия, тяжеловесная риторика — стиль его прозы тридцатых годов, стиль публичных выступлений, в которых доминируют предельно размытые, амбивалентные понятия: начала, широта, общность… Как хорошую пьесу можно разыграть в диаметрально противоположных трактовках, так и текст этого письма можно прочесть с разными интонациями, всякий раз подчеркивая другое; таков стиль всех публикаций Пастернака о Сталине и сталинизме — от приписки к коллективному письму о самоубийстве Аллилуевой до «Нового совершеннолетья». «Какого-то олицетворенного начала» — да, но какого? Сталин олицетворял собою некое начало, это факт, и Пастернак отлично знал, какое: дохристианское. В качестве масштабного символа позднего Рима он действительно годился. «Могущество смерти и музыки» — да, нашлась наконец и на него сила; «могущество пришедшего ко гробу народа» стало впервые очевидно именно тогда, когда исчезла наконец власть, давившая и пригнетавшая этот народ. До того был не народ, а винтики, «организмы».
«Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля… стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!» —
но ведь это с равным успехом можно отнести как к революции, так и к самой смерти Сталина: страна становится родиной чистой жизни после того, как с нее сползает каинова печать тирании. Выше столько было сказано о слезах, потоках слез,— что ими, кажется, и смываются страшные обиды последних десятилетий. (Заметим, кстати, брезгливый глагол «проволоклось» — о чужом горе; «горе проволоклось по тебе и увлажило» — это больше похоже на след слизня.)
«Мимо всех видов мелкой жалости» — это прямо по Стрельникову, о котором к этому времени все уже написано в романе:
«А для того, чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое».
Только мелкая жалость, «беспринципность сердца», и имеет цену в мире Пастернака; «безразмерные последствия» — тоже в высшей степени амбивалентная оценка. Вот ежели бы сказано было «спасительные», или «благородные», или еще что-нибудь оценочное! Но оценен только масштаб; и с этим не поспоришь — последствия получились безразмерные. То-то руки впервые отдыхают — хорошо поработали.
И Рашковская, и Иванова отмечают мотив «растительного царства», якобы роднящий Живаго со Сталиным: и того и другого оплакивает растительность… Между тем «природа» всегда была у Пастернака антонимом «истории» («Человек живет не в природе, а в истории»,— пояснял он главный пафос романа), и его понимание природности напоминает как раз философию Заболоцкого, видевшего в животном и растительном царстве лишь дисгармонию, иерархию всеобщего поедания («Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы»). «Растительный мир», «растительное царство» — эти слова у Пастернака наделены явственной негативной модальностью, достаточно перечесть наиболее красноречивый абзац из романа (II, 15, 12):