Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта легенда, чрезвычайно распространенная и попадающая иногда даже в серьезные работы о Пастернаке, имеет две основные версии и соответственно две датировки. Согласно Флейшману, дело происходит в 1937 году; именно тогда, в майском номере журнала «Октябрь» появилась статья Н.Изгоева «Борис Пастернак». В ней-то Пастернак и был впервые назван «рафинированным небожителем». Эту небольшую статью Флейшман считает для Пастернака спасительной — или по крайней мере отсрочившей уже запланированную расправу; непосредственным инициатором публикации выступает чуть ли не Сталин:
«Очевидны симптомы прямой ее санкционированности высшими литературно-политическими инстанциями»; «авторитетность и категоричность содержащихся в ней заявлений … значительно превосходит те полномочия, которыми был бы облечен рядовой журналист этого калибра».
Положим, чудовищные резкости позволял себе в те годы почти любой журналист, далеко не всегда ощущавший за собою верховную защиту,— да и сам Пастернак, допускавший «уму непостижимые» вольности, проделывал это без верховной санкции; приходится признать, что иные люди тридцатых годов осмеливались высказывать суждения — хотя бы и о Пастернаке — без команды из Кремля. Едва ли статью Изгоева стоит рассматривать как спасительную. С одной стороны, она защищала Пастернака от возможного упрека в связях с Бухариным («Пастернак не может отвечать за то, что о нем думает Бухарин, как и за то, что мечтал увидеть в нем Андре Жид»). С другой — подставляла Пастернака под новые критические залпы, поскольку утверждала уже не бухаринскую, а его собственную ответственность и за субъективный идеализм, и за анемичность, и за несоответствие духу времени… Конечно, по меркам 1937 года упрек в субъективном идеализме и непонимании идеалов социализма лучше, нежели подозрение в союзничестве с Бухариным или Жидом; но цитируемые самим Флейшманом пассажи о том, что для Пастернака «нет еще общей радости в торжестве миллионов»,— звучат ничуть не мягче, нежели проработочные выступления Селивановского или Безыменского. Интерпретатор доходит здесь до таких высот конспирологии, что даже фамилию автора статьи считает неслучайной: мол, именно такой человек был выбран для озвучивания верховной версии творчества Пастернака, чтобы подчеркнуть его изгойство… Что говорить, в «литературно-политических инстанциях» сиживали в то время хитрые люди, но самая хитрость их была грубовата и примитивна — где им было плести такие сети! Как бы то ни было, термин «небожитель» применительно кПастернаку впервые произнесен Изгоевым; позднее он был широко подхвачен — и сложилась легенда о том, что это самое небожительство, то есть бескорыстие и удаленность от современности, спасло Пастернаку жизнь.
Что касается особо колоритной детали о якобы имевшем место «вычеркивании из списка» — Пастернак мог фигурировать в списке потенциальных вредителей в рамках большого показательного процесса, задуманного в 1938 году. Дело 1938 года, по которому в Ленинграде уже был взят Заболоцкий, а в Москве — Мейерхольд, Бабель и Кольцов, задумывалось как разоблачение шпионского троцкистского центра в Ленинграде (там из Заболоцкого выбивали показания на Тихонова) и в Москве (здесь на роль главного троцкиста готовили не вылезавшего из-за границы Эренбурга). О Пастернаке допрашивали Мейерхольда и Кольцова. Оба после тяжелых пыток (избиения резиновыми палками, «конвейер» — пытка бессонницей) дали на него показания: Мейерхольд сказал, что Пастернак допускал антисоветские высказывания, Кольцов рассказал о том, что Андре Жид якобы черпал у Пастернака во время бесед у него на даче сведения, легшие потом в основу «Путешествия в СССР». Оба впоследствии от своих показаний письменно отреклись. Виталий Шенталинский, журналист и писатель, многие часы проведший за изучением открытых в девяностые годы архивов Лубянки, полагает, что именно эти отречения спасли Пастернаку жизнь; мы склонны думать, что дело было не в них, ибо очень многие брали свои показания назад, объясняя их пытками, и обычно это никого не спасало. Пастернак, Тихонов и Толстой остались на свободе потому, что Сталин отказался от мысли о широкомасштабном «писательском» процессе, на котором должны были разоблачить связи Мальро с Троцким, а советской писательской элиты — с неким «заграничным троцкистским центром». Почему отказался — загадка. Вероятнее всего, отвлекся на заговор военных, куда более реальный. На мнение Запада и на писателей Сталин в тридцать восьмом уже внимания не обращал, а вот разобраться с маршалами стоило — вне зависимости от того, готовили они армию к перевороту или нет, высокопоставленные военные были к 1938 году единственными, кто при желании мог такой переворот возглавить, и предугадать результат не взялся бы и самый осведомленный авгур.
Вторая версия «легенды о небожителе» изложена Василием Ливановым в его книге «Невыдуманный Борис Пастернак». Об этом предельно субъективном мемуаре, где уж подлинно к двум пятым правды припутаны три пятых пристрастности, нам приходилось говорить и придется еще — Ливанов коснулся многих болевых точек пастернаковской биографии. Он тоже излагает историю с вычеркиванием из списка, ссылаясь на другой источник — на следователя Льва Шейнина:
«В 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал: «Цвет небесный, синий цвет»… А потом изрек: «Оставьте его, он небожитель»».
Шейнин — свидетель серьезный, но, во-первых, сам Ливанов замечает, что после выхода на свободу бывший сталинский следователь «говорил без умолку и готов был отвечать на любые вопросы»: Ливанов считает это признаком раскаяния, но с тем же основанием можно счесть это запоздалой попыткой повысить собственное значение и информированность в глазах «заинтересованного и терпеливого собеседника», как аттестует себя автор. Во-вторых, Шейнина в том же самом 1949 году и взяли — так что в работе аппарата НКВД он в это время уже не участвовал и узнать о легендарном эпизоде мог только посредством испорченного телефона, а никак не из вторых или даже третьих рук. «Цвет небесный, синий цвет» переведен Пастернаком летом 1945 года, когда он за сорок дней осуществил полный перевод наследия великого грузинского романтика Николоза Бараташвили, так что Сталин вполне мог знать эти стихи, напечатанные сначала в «Заре Востока», а потом в «правдинском» однотомнике Бараташвили 1946 года. Однако если даже и можно с грехом пополам вообразить вождя, перечитывающего Бараташвили в переводе Пастернака (хотя в 1949 году Сталин уже лет десять открещивался от грузинских корней, как Пастернак — от еврейских), если можно представить всемогущего правителя, запредельно циничного, во всем изверившегося и вдруг припавшего к роднику кристальной чистоты и ясности,— то уж сентиментальное замечание: «Не трогайте его, он небожитель» в устах семидесятилетнего Сталина немыслимо. Еще бы в тридцать восьмом — ладно, но в сорок девятом…
Главная же причина того, что Сталин не тронул Пастернака в сорок девятом, была, думается, не в том, что он считал его «небожителем» и любил Бараташвили в его переводе,— а в том, что Пастернак никак не вписывался в концепцию «борьбы с космополитизмом». Еврейские поэты, писавшие на идиш, часто упрекали его за нежелание переводить с этого языка (не говоря уж о том, чтобы писать на нем,— Пастернак его не знал). У многих членов Еврейского комитета пастернаковская установка на ассимиляцию вызываланедовольство, мысли о предательстве собственных корней — Пастернак, напротив, терпеть не мог, когда его пытались свести к еврейству, неустанно говорил об ассимиляции, и это искреннее — а вовсе не конъюнктурное — стремление могло спасти ему жизнь.