Марина Цветаева - Виктория Швейцер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начав учиться в школе, сравнивал мать с учительницей: «Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: – Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама – ведь хорошо пишет? – А ее никто не знает, п ч она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы (писать) читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи». К девяти годам Мур принял это открытие: его мать – поэт, а поэта ничто не может заставить писать по-другому.
Думая об этом, я яснее представляю себе отношение Мура к рецензии К. Зелинского, «зарубившей» цветаевский сборник. Окунувшись в жизнь после болшевского затворничества, Мур скорее, чем Цветаева, сориентировался в советской повседневности и в положении советской литературы, понял сущность «социалистического реализма» и несовместимость с ним «отвлеченных вещей» Марины Цветаевой. Он читал, собирал и любил стихи советских поэтов; ему нравятся и Асеев, и Кирсанов, и Долматовский! Это чтение наглядно подтверждало, что так писать Цветаева не может. Мур видит разницу, но ощущает ли дистанцию между их стихами и цветаевской Поэзией? Знакомство с критикой, которую Мур внимательно изучал, дало представление о том, как обязан работать советский критик. Гослиту требуется «отклонить» книгу Цветаевой – Зелинский выполняет этот заказ. Мур оправдывает его (может быть, это проявление молодого цинизма?) тем, что иного выхода у критика нет: «...конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери – совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. [Цветаеву возмутило бы это высказывание: разве поэзия призвана отражать действительность?! – В. Ш.] Вообще я думаю, что книга стихов – или поэм – просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить».
Когда при встрече в Ташкенте Зелинский поспешил объяснить, «что инцидент с книгой М. И. был „недоразумением“ и т д...» – Мур уже понимал, что представляет собой Зелинский, и саркастически комментировал: «я его великодушно „простил“. Впрочем, он настолько закончен и совершенен в своем роде [в безнравственности, по цветаевскому определению. – В. Ш.], что мы с ним в наилучших отношениях, – и ведь он очень умный человек».
Это уже другой Мур, переживший смерть матери, оставшийся с глазу на глаз с необходимостью выживать в одиночку в военное время. Он стал взрослым в день ее смерти. Хотя, по словам Мура, Цветаева неоднократно говорила о возможности для себя такого выхода, ее самоубийство не могло не потрясти его. И первые его поступки производят впечатление судороги: не увидеть мертвое тело, уйти из дома, где случилось несчастье, отодвинуть его, чтобы еще какое-то время не принять, как будто ничего не случилось... Ему лишь только шестнадцать лет. Возможно, и на похороны он не смог пойти из страха и инстинкта самосохранения. А мы десятилетиями его осуждали...
Читая его письма и выдержки из дневников, я начинаю понимать Георгия Эфрона. Я помню свой столбняк, когда М. С. Петровых рассказала мне о встрече с Муром в писательской столовой в Чистополе: он подошел к ее столику и, не дожидаясь вопроса, спокойно и твердо сказал: «Марина Ивановна повесилась». Это сообщение из уст Мура многие помнили и возмущались его бездушием. А чего от него ждали? Что он дрожащим голосом произнесет: «Мама (или мамочка?) умерла...»? Но ведь это для них с Алей она «мама», «мать», «мамахен», а для посторонних – Марина Ивановна, Марина Цветаева. Даже в письмах близким Мур иногда называет ее так. Тетке Елизавете Яковлевне: «Надеюсь, они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны». Муле Гуревичу, которого считал членом семьи: «Я вспоминаю Марину Ивановну...» И еще: «У С Яковлевича>...», «У М И...» И даже – Але: «...мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М И»; «Марина Ивановна всегда хотела деятельности...» Нужно душевное усилие, чтобы понять, какую боль он скрывал, называя мать этим именем. В одном из писем Муле Гуревичу Мур признавался – в ответ на ощущаемые им невысказанные и в предвидении будущих нареканий: «Самое тяжелое – одинокие слезы, а все вокруг удивляются – какой ты черствый и непроницаемый».
Всю жизнь для Цветаевой было невыносимо, чтобы ее жалели. Мур – ее сын: он боялся чужой жалости и сочувствия. Может быть, как и мать, он чувствовал приближение слез от соболезнующих слов и жалостливых взглядов? По его выражению, он замкнулся в одиночество, как в «башню из слоновой кости». Впрочем, замыкаться было особенно не от кого: те, кто его любил, были «недосягаемы», а тем, с кем он сталкивался, было не до него – он сознавал это. Люди могли бы понять, как трудно этому одинокому подростку, но их сбивали с толку, а некоторых раздражали его отчужденность, независимость поведения, даже аккуратность и тщательность его одежды...
Георгий Эфрон несколько раз повторил по поводу гибели Цветаевой: «Она была права, что так поступила...», «это было лучшее решение...», «я ее вполне понимаю и оправдываю». Такие слова тоже вызвали обвинение в равнодушии: чудовищно так спокойно принять самоубийство матери. И почему ее требуется оправдывать, в чем она провинилась? Попытаемся взглянуть на ситуацию глазами Мура – он один был рядом с Цветаевой два болшевско-московско-елабужских года. Ему виднее, чем кому бы то ни было, как она жила, что чувствовала и переживала, как вела себя не на людях – на всех этапах ее последнего пути. Встречавшиеся с ней в первые дни войны говорят об «истерическом состоянии» Цветаевой. Мур пишет сестре: «Последнее время она была в очень подавленном настроении, морально больна» (выделено мною. – В. Ш.). Значит, до последнего времени мать была и представала перед ним другой: «она была энергичным, боевым существом». Несмотря ни на что, она сумела ввести их жизнь в пусть ненадежную, но определенную колею. Война означала полное крушение едва наметившейся устойчивости. Цветаева была раздавлена и, возможно, преувеличивала свою беспомощность и одиночество перед лицом новой катастрофы, но она понимала, что очень скоро Мур окажется в армии, на фронте – хотела ли она дожить до этого? Единственным гипертрофированным чувством оставался страх– не за себя, за сына; а ей теперь казалось, что своим прошлым, своей нелепостью в этом мире она может только помешать ему...
Мур жил с ней в слишком тесной близости, чтобы не видеть ее состояния. Он свидетельствует в письме к С. Д. Гуревичу от 8 января 1943 года: «Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение... (выделено мною. – В. Ш.). Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство». Как горестно такое понимание, когда ничего уже нельзя поправить и запоздалое признание и извинение не найдут адресата. Прослеживая роковой ход событий жизни ее последних лет, и мы должны понять, что «моральная болезнь» Цветаевой – не бабьи капризы или истерика, а результат с железной неотвратимостью раздавившей ее реальности. Где, в чем могла она найти выход? В давние годы Владимир Маяковский сказал о смерти Александра Блока: «...дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла». Не исключено, что Мур так видел смерть своей матери, поэта Марины Цветаевой. А оправдывать ее приходилось от непроизнесенных вслух, а может быть, и слышанных им обвинений: как она могла оставить сына на произвол судьбы?! Он внутренне возражал: могла! не могла иначе...