Осквернитель праха - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Из какого же револьвера он был застрелен, Лукас?
И услышал в ответ то самое, что, как даже и сам Лукас знал, он и ожидал услышать.
— Я вам заплачу, — сказал Лукас. — Скажите, сколько, так чтоб не слишком дорого, и я заплачу.
Он глубоко потянул воздух, выдохнул; оба они смотрели друг на Друга через прутья решетки — помутневшие глаза старика следили за ним, скрытные, непроницаемые. Они сейчас уже не были настойчивыми, и он с полным спокойствием подумал: «Мало того, что он взял надо мной верх, он никогда в этом ни на секунду и не сомневался».
— Хорошо, — сказал он. — Оттого что я на него посмотрю, толку не будет, даже если я и смогу сказать насчет пули. Вы понимаете, что выходит. Я должен откопать его, вытащить из ямы и, прежде чем меня поймают Гаури, доставить в город, чтобы мистер Хэмптон мог послать в Мемфис за экспертом, который разбирается в пулях. — Он смотрел на Лукаса, на этого старика, мягко обхватившего руками изнутри камеры прутья решетки и теперь даже уже не глядевшего на него. Опять глубоко вздохнул. — Но самое главное — это вытащить его из ямы и отвезти туда, где кто-то мог бы осмотреть его, прежде… — Он поглядел на Лукаса. — Я должен добраться туда, вырыть его и вернуться в город до двенадцати или до часу ночи, а может, и в двенадцать уже будет поздно. Не знаю, как я могу это сделать. Я этого не смогу сделать.
— Попробую подождать, — сказал Лукас.
У тротуара на повороте, когда он подошел к дому, стоял старый, обшарпанный, видавший виды пикап. Сейчас было уже много позже восьми, и, по всей вероятности, оставалось меньше четырех часов на то, чтобы дядя сходил к шерифу, убедил его, затем разыскал судью или кого там требуется растолкать и уговорить, чтобы вскрыли могилу (вместо того чтобы просить на это разрешения Гаури, которого у них ради чего бы то ни было, а уж тем более ради того, чтобы спасти от костра какого-то негра, не добился бы не только деревенский шериф, а и сам президент США), а потом отправиться к шотландской часовне, раскопать могилу, вытащить тело и успеть вернуться с ним в город. И надо же, чтобы ни в какой другой, а именно в этот вечер какому-то фермеру (чья корова, мул или свинья забрели в загон к соседу, и тот требует с него доллар, а без этого не отдает скотину) понадобилось прийти к дяде и он теперь застрял у него на час в кабинете, сидит и говорит «да», «нет» или «стало быть», а дядя заводит разговор об урожае или о политике, хотя он понятия не имеет о первом, а тот ничего не смыслит во втором, и ждет, когда наконец у его посетителя развяжется язык и он выговорит, что ему от него надо.
Но ему-то сейчас некогда церемониться. Он шел очень быстро от самой тюрьмы, а сейчас пустился бегом наперерез, прямо через газон, на веранду, юркнул в холл, прошел мимо библиотеки, где за столом в кресле под одной настольной лампой еще сидел отец над страницей кроссвордов в воскресной мемфисской газете, а под другой — мама с новой книжкой серии «Лучшая книга месяца», и — дальше по коридору, в заднюю часть дома, которую мама когда-то старательно приучала всех называть кабинетом Гэвина, но Парали и Алек Сэндер давно переименовали в контору, и так ее с тех пор все и звали. Дверь была закрыта, из-за нее смутно доносился тихий мужской голос, он услышал его в ту секунду, когда, не останавливаясь, постучал дважды и тут же, открыв дверь, вошел, говоря:
— Добрый вечер, сэр. Простите, пожалуйста. Дядя Гэвин…
Потому что голос оказался дядин; прямо напротив дяди, по ту сторону письменного стола, вместо мужчины с гладко выбритой загорелой шеей, в чистой воскресной сорочке без галстука и праздничных брюках сидела женщина в простом ситцевом платье, в круглой, черной, с виду как будто слегка запыленной шляпе на самой макушке (точно такую шляпу всегда носила бабушка) — и тут он узнал ее, прежде даже, чем увидел ее часы — маленькие золотые часики с крышкой, приколотые золотой брошью на плоской груди, точно в таком же положении и с виду почти точь-в-точь как нагрудный червонный туз на холщовой куртке фехтовальщика, — потому что с тех пор, как умерла бабушка, никто из знакомых женщин, кроме нее, никогда не носил таких часов, и ни у кого их и не было; да и пикап, грузовичок ее, он должен был бы сразу узнать: мисс Хэбершем, чье имя теперь было самым старинным во всем округе. Когда-то их было трое: доктор Хэбершем, содержатель таверны Холстон и младший сын некоего гугенота по имени Гренье приехали в этот край верхом еще до того, как здесь были намечены, нанесены и определены границы, когда Джефферсон был еще просто факторией с индейским названием, по которому ее находили в глухой бездорожной чаще леса и зарослей тростника, и все они теперь, кроме одного, сгинули, исчезли и даже в устной памяти не сохранились. «Холстон» — это была теперь просто гостиница на площади, и мало кто в округе знал или интересовался, откуда произошло это слово; а то, что уцелело от крови Луи Гренье, изысканного дилетанта-архитектора, учившегося в Париже, который подвизался немножко на судейском поприще, но большую часть времени уделял плантаторству или живописи (причем любителем он скорее был в деле выращивания кормов и хлопка, чем с холстом и кистью), теперь текло в жилах мирного, беспечного, еще не старого человека с младенческим лицом и таким же развитием, который жил в двадцати милях от города на берегу реки, в полуноре-полусарае, сложенном собственными руками из старых, прогнивших досок, сплющенных печных труб, жестянок из-под консервов. Он не знал, сколько ему лет, не мог написать даже «Лонни Гриннап», как он теперь называл себя, и даже понятия не имел, что земля, на которой он жил в своей берлоге, была последним затерявшимся клочком многих тысяч акров, принадлежавших его прадеду; и вот так осталась одна только мисс Хэбершем — одинокая старая дева, жившая на краю города в старинном с колоннами доме без электричества, без воды, не крашенном с тех пор, как умер ее отец; с ней жили двое слуг — муж с женой, негры (тут что-то мелькнуло у него в голове, задело на секунду и исчезло, не то чтобы он отмахнулся, само исчезло), — в хижине на заднем дворе: жена стряпала, а мисс Хэбершем с ее мужем растили овощи, разводили цыплят и возили на пикапе продавать в город. Еще два года тому назад у них была толстая старая белая лошадь (говорят, в то время, с какого он ее помнит, ей было уже двадцать лет и кожа у нее под лоснящейся белой шерстью была розовая и гладкая, как у младенца) и двухколесная тележка. Потом выдался как-то хороший год или у них что-то там уродилось, и мисс Хэбершем купила подержанный пикап, и каждое утро зиму и лето можно было видеть, как они разъезжают по улицам от дома к дому, мисс Хэбершем за рулем, в вязаных чулках и в круглой черной шляпе, которую она носила по меньшей мере лет сорок, и в чистом ситцевом платье — из тех, что можно увидеть в каталоге фирмы «Сирс Робак», стоимостью два доллара девяносто восемь центов, — с аккуратными маленькими часиками, пришпиленными к ее плоской, никогда не кормившей груди, в ботинках и в перчатках, про которые мама говорила, что они были сделаны по ее размеру на заказ в нью-йоркском магазине и стоили — ботинки тридцать — сорок долларов пара, а перчатки пятнадцать — двадцать, а негр-слуга прогуливал свое громадное брюхо, таская из дома в дом корзину с яркой зеленью или в одной руке яйца, а в другой ощипанного голого цыпленка, — вспомнил, узнал и даже (вот привязалось) отмахнулся не сразу, а сейчас не до этого, некогда, и заговорил быстро: