Асистолия - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подумал — и удивился, потому что теперь сам же привел чужую женщину и, чтобы стать сколько-то ближе, должен, наверное, рассказать о своей семье, но ничего о ней не знал и даже забыл, как пройти к участку. Храбрился, притворялся, что все ему тут знакомо… Она тихо шла за ним. Но что-то останавливало ее почти у всех надгробий, и каждое рождало жалость, чувство вины.
“Ой!” — улыбнулась, мелькнула радость. Он узнал этого смешного актера… Смешной, потому что смешил. Актеры, актеры… Все же он больше был знаком с писателями, а она — с актерами.
Теперь как будто в кругу знакомых… И все увиделось ему садом, канувшим в эту осень. Вдохнул полной грудью кислую сырость земли. Люди — как опавшие листочки. Осень. Умирают листочки — все для них кончилось. Наконец он увидел — и вспомнил… Генералов гряда — за ними академический участок.
Место, которое считал родным. В ее глазах был только немой вопрос… Зачем привел, почему не сказал? Как объяснить… Там, где отец, чувствовал себя сиротой, но это здесь, здесь — потомком, наследником. Покой всемогущего советского ученого потревожила только его жена, когда подхоронили урну с ее прахом. Мавзолей академика, оплаченный государством — и бедная табличка, воздвигнутая в память о ней… Через тридцать лет. Дядя Сева, дядя Сева… Эта выставленная напоказ слабость человеческая и тогда уже ничего не стыдилась… Своего унижения — уж точно. Ну, и портила общий вид, как заплата. Но если коробило — лишь это, внешний вид.
Поэтому вздрогнул… Увидел на могиле цветы, то есть дрянь эту кладбищенскую. Подложил кто-то заботливо, позаботился, думая, что украсил, порядок навел. Цветочки пластмассовые, страшные, будто игрушечные, сами как трупики, их продают у кладбищ. Да, такие, и быть это мог только чужой. Собрал где-то здесь же — залежавшиеся, пропащие. Ничего-то не взяв, даже как бы отдав, преподнес… И присвоил так просто все самое… Самое… И он, ничего не говоря, сгреб пластмасски, порываясь выбросить, но кругом теперь с удивлением обнаружил могилы, могилы, могилы… Как будто это он был чужой. В этой обыденности неловко застыл, не зная, куда же бросить. Рука не поднималась взять да откинуть подальше, в сторону, у всех на виду, в камнях застывших. Букетик точно вонью какой-то шибал, душил некрасивостью. Но такие же покоились и там, и тут, куда бы ни упал взгляд. Рядом памятник, другому академику, почти похожий. Отошел от своей — положил молча к той, соседской, будто возвратил. И тогда успокоился. Их приютила скамеечка, сидеть на которой можно было, лишь тесно прижавшись. На все смотрело изваяние деда, умершего еще до его рождения. Он закурил. Но ловил жадно ее запах, и по телу волнами прокатывалась дрожь, как будто взмывал и падал на качелях.
Она боялась замолчать… Старалась, обо всем спрашивала. Но ответы давались ему тяжело. Мать успела — доложила, что вырос без отца. Но какое это имело значение… Теперь, теперь… От страха колотилось сердце, мешая даже дышать. Но, казалось, все, и он сам, подчинилось только одному желанию. Обнимет, свяжет поцелуем, свободную руку уложит на грудь, стиснет… Обнял, будто крал из-за плеча… Замолчала. Это было холодное, почти безразличное ожидание того, что должно произойти. Стало тошно. Да, именно так, сам же все это прикончил. Заерзал. Вскочил.
Кружило голову. Шатался, когда тронулись куда-то вспять. Но вдоль бурой, кирпичной погребальной стены шли, оказалось, по кругу. Она разглядывала лица на медальончиках и не могла оторваться. Там замурованы сотни жизней. С той, другой стороны, за стеной — гул проезжающих машин, город оглох, ничего никому не прощающий. И вдруг она заплакала — не выдержала, увидев на какой-то мраморной полочке… конфетку. Она плакала, жалея. Всех на свете, наверное.
Было освещено только пространство у ворот, даже похожее в своей светлой пустоте на остановку. Собаки залаяли, выскочив навстречу, стараясь куда-то не пропустить. Сторож высунулся наполовину из теплой будки, наверное, ровно столько тревожась по этому поводу. Кажется, узнал: “Закрываемся, закрываемся… Что ходить, ничего не видно…”. Ворота были еще открыты. Точнее, оставлены открытыми лишь для выхода. Поразил их вид: пустующий проем, сам темный, но углубленный стоящим за ним светом, в котором роилась пылью жизнь, ее шум, ее огни. Это заставило пережить почти физическое ощущение смерти — конца, и потом, стоило войти — и выйти, найдя себя на тротуаре, среди шума и огней, в огромности города — легкость, с которой все произошло. Легкость свою, невесомость — и как будто легкость небытия. Невероятную легкость возвращения… Оглянулся и увидел: углубленный теперь уже темнотой свет, задремавших, будто в лужах, собак, стороживших чужой покой, как свой, и те же безмолвно открытые ворота. Чудилось, это были ворота тишины — в которую никто так и не проник, но которую все покинули.
В сознании, будто приснившись, возникли немые слова: “Духи предков, простите нас”. Они шли, не зная куда, вдоль бурой стены, но ощутимо вверх и вверх; да, слева — тянулась эта стена, а справа — проезд, разделенный сквером, в таких выгуливают по кругу собак. Проезд то бурлил движением, покрываясь, будто пузырями, кубышками автомобилей, поминутно останавливался, закипал, так что в небо валил гремучий пар; то мелел до самого своего дна, когда весь этот горячий ядовитый поток, упертый будто в плотину, с грохотом водопада схлынывал куда-то, стоило перемигнуться в начале и в конце асфальтовой реки светофорам. И тогда забрели в монастырь, даже не заметив, как стена кладбища сомкнулась с другой — вековой, стиснутой сторожевыми по виду башнями, на чьих круглых башках держались белокаменные зубчатые венцы. Указатель, что это территория Исторического музея… Попасть внутрь, как пройти сквозь толщу стен, — и перенеслись в спящее царство. Где-то в огромных разоренных гнездах деревьев трезвонило воронье, поднимая на воздух свой каркающий набат. Эхо разносилось, как над водой, будто и скрыла, что ушло, дочерна остыв, дрожала на ветру всей своей гладью, замусоренная палой листвой, прорезанная дорожками к островкам глухих каменных страшилищ. Но все плыло, все спало над пропастью выше их крестов… Чудилось, медленно сгорая, роняют свет фонари. Вот милиционер застыл на посту, будто уснул стоя. Проплыла мимо какая-то мамочка, баюкая в коляске сон младенца… Светится сувенирный киоск, похожий на аквариум, в котором дремлет старая большая рыба, выпятив губу, и ничто не тревожит ее покой — все почившее в глубокой необхватной вязаной кофте. Хотел купить билетики куда-нибудь, отогреться, ведь это был музей, хватило бы даже его медяков. Но рыба, чей покой он все-таки потревожил, открыла и закрыла рот в своем аквариуме, будто что-то проглотив. Над кассой уже висела табличка ЗАКРЫТО.
Оказалось, и здесь было кладбище, совсем оставленное. Кресты на куполах, кресты на могилах — будто в них и смерть. Увидели, как двое влюбленных целуются на скамейке в темноте. Встречались еще чьи-то странные тени, как привидение той женщины, наверное, пожилой, очень сутулой. Только фигура в балахоне, сливались в одно темное пятно платок на голове и плащ. Можно было принять за горбунью — потом лишь разглядел, что за плечами не горб, а обмякший, будто котомка, туристский рюкзак. Она стояла у столбика, что торчал одиноко в стороне, кланялась, что-то бормотала в поклонах, можно подумать, колдуя. Все выглядело так таинственно, даже зловеще, что они невольно затаились и выждали, когда она ушла. Подошли — и увидели еще один могильный знак, каменный столбик. Он с трудом, напрягая зрение, разобрал: Муравьев-Апостол, декабрист… Это и заключало в себе жизнь, наверное, весь мир, тот же самый. Вдруг подумал, понял: мир рождался и умирал уже миллионы раз. И все, все они, видели только его конец.