Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День его смерти ознаменовался еще одним памятным событием — матушка ударила меня по лицу. Она оторвалась от плиты, быстро повернулась, словно приготовила для меня в протянутой руке что-то вкусное. Я до сих пор чувствую обжигающий хлесткий шлепок по челюсти. До этого она ни разу меня не била. А сейчас стукнула вовсе не по-родительски, а так, словно неожиданно дала выход злости во время ссоры с равным себе. Не помню, каким неудачным словом или делом мог ее спровоцировать. Потом глаза ее зажглись неистовой радостью, чуть ли не торжеством. Ноздри возбужденно раздулись, она откинула голову, на мгновение превратившись в злую ведьму — мачеху Белоснежки, и взгляд ее блеснул чем-то сверкающе-быстрым и острым, как молча продемонстрированный и сразу же спрятанный нож. Потом, не сказав ни слова, она повернулась и продолжила что-то готовить на плите. Слишком потрясенный, чтобы плакать, я просто сел, прижав ладонь к столику, ощущая как крохотные иголочки впиваются в челюсть в том месте, куда пришелся удар, словно кожу покрывали мельчайшие капельки какой-то едкой кислоты. Клеенка под пальцами казалась восхитительно прохладной, гладкой, чуть влажной, почти как что-то живое, почти как кожа. Потом спустился отец, прижимая полотенце к обострившемуся, плохо выбритому подбородку. В многочисленных впадинах и провалах, обозначившихся на лице, прятались тени, на бледных щеках, словно нарисованные, выделялись лихорадочно-багровые пятна. Мать вела себя так, будто ничего не произошло, но папа сморщил нос, почуяв исходящий от нее гнев, и, чуть улыбаясь, как-то странно, искоса, едва ли не лукаво посмотрел на меня. Поздно ночью меня разбудил приглушенный шум. Подошел к двери, выглянул наружу и увидел мать в ночной рубахе с голубой миской в руках, спешащую по коридору; сквозь открытую дверь комнаты отца доносились тонкие свистящие звуки — это он боролся за каждый вдох, — и я поспешно захлопнул дверь, лег в постель, а когда проснулся, настало утро, и я понял, что отца уже нет.
Во время похорон, словно по нашему заказу, немного поморосил дождь. Над кладбищем на совершенно чистом небе возникло маленькое круглое облачко и окропило группу скорбящих небольшой порцией чистой, теплой, пахнущей свежестью влаги. Я с мрачной сосредоточенностью следил за церемонией, стремясь не пропустить ни единой детали. Мама то и дело бросала встревоженный взгляд в сторону ворот, будто ее ждало гораздо более важное и срочное дело где-то в другом месте. Позднее, когда соболезнующие уже покинули наш дом, я увидел, как она сидит на диване в гостиной и плачет, закрыв лицо руками. Я почувствовал себя взрослым, обремененным высокой сыновней ответственностью, тихо подошел сзади и положил ладонь на ее плечо. Хорошо помню мягкую, такую хрупкую на ощупь ткань нового траурного платья. Она сбросила руку, издав какой-то мяукающий стон, впилась ногтями в свои щеки, и меня охватило чувство маленькой, не очень-то достойной, и все-таки приятно щекочущей самолюбие победы.
Почему не она является мне сейчас? В последние годы жизни матушку преследовали ее собственные призраки. По ночам я слышал, как она безостановочно вышагивает взад-вперед по коврику у кровати. У нее помутился рассудок, она принимала меня за отца и впадала в приступы беспричинной ярости. Однажды утром я нашел ее на полу в туалете на первом этаже; она лежала на боку со спущенными до колен панталонами. Лицо приобрело синюшный оттенок, на губах пузырилась пена. Мертва, подумал я со странным спокойствием и хладнокровием, словно наблюдал за всем этим издалека. Я спустил воду, стараясь не смотреть в унитаз, встал на колени, поднял ее, обхватил руками. Тело было теплым, расслабленно-мягким и чуть подрагивало; к собственному ужасу, я невольно сравнил ее с Лидией во время оргазма. Веки затрепетали, но так и не разлепились, она издала вздох смертельно уставшего человека, на губах вырос переливающийся радужный пузырь, он надулся как воздушный шарик, и, наконец, лопнул.
Несколько недель она лежала как мертвая на металлической кровати в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля с видом на аккуратную усыпанную гравием дорожку и ряды вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в дремотном полузабытье; там было так мирно, так умиротворяюще-спокойно. Солнечные лучи чертили сложные фигуры на кровати, весь день они упорно опускались по одеялу и наконец добирались до пола, словно фантастические существа, миллиметр за миллиметром вымучивающие свой долгий и сложный побег. Закрытая дверь милосердно приглушала звуки больничной суеты. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Какая-то ошибка небесной канцелярии, неверный расчет высших сфер, оставил ее в таком состоянии, тронутой смертью и все же живой, брошенной меж двух темнеющих вдалеке недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, чуть подрагивая от неудобной позы, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая смешанный запах мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.
Вишневые деревья оделись белыми лепестками цветов, потом лепестки опали, а за ними пришел черед листьев. В конце концов к ней в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень, войдя в палату, я застал ее уже сидящей, правда не очень прямо, в чьей-то шерстяной кофте, с горящими безумным изумлением глазами. Я заговорил с ней, и мама как испуганная наседка резко закинула голову, покоящуюся на гибкой и жилистой, словно сплетенной из прутьев шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее доставили к нам на машине скорой помощи, чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была явно польщена; величественно прошествовала в широко распахнутую заднюю дверь, с почти королевской небрежностью опершись о мою руку.
Странно было наблюдать ежедневно порождаемую ей беззвучную какофонию. Я чувствовал себя механиком, получившим под свою ответственность большую опасную машину, в которой что-то заело, и никто не знает, как заставить ее работать. Ощущение ее присутствия проявлялось всюду и везде, эта неожиданно захлебнувшаяся мощь наполняла дом неутихающим гулом двигателя, работающего на холостом ходу. Где-то внутри нее исправно трудилась динамо-машина, но куда уходила вырабатываемая энергия, что за неведомые причуды рассудка она генерировала? Мама заставляла меня постоянно нервничать. Она словно утратила все человеческое, стала больше и древнее обычной земной женщины, воплотила собой первичные природные элементы. Я обслуживал ее как священник исполняет обряды в храме, с рутинным благоговением и покорностью, смиренно склоняясь перед ее молчаливо-повелительным взглядом, в котором смешались мольба униженной плоти и безразличное высокомерие духа. Мама постоянно сталкивала вещи с прикроватной тумбочки — пузырьки с таблетками, подсвечник, стакан для ее искусственной челюсти; она даже навострилась опрокидывать свой ночной горшок. Сплетни о состоянии здоровья владелицы дома распространились среди квартирантов, и вскоре разные путешественники по торговым делам перестали к нам заезжать, а секретарши и мелкие служащие нашли себе новые норы. Опустевший дом стал ее раковиной, эдаким огромным резонатором. Несмотря на помутившийся рассудок мамы, я приписывал ей сверхъестественные способности. Ее дыхание слышалось мне в любом уголке дома, даже в буфетной, где я заваривал ей чай и готовил бурду, единственное, чем она теперь могла питаться. Мне казалось, что она никогда не спит. Каждый раз, заглядывая в комнату, даже в самое позднее время, заставал ее в одной и той же позе, устроившуюся на своем смердящем насесте, полусидя в углу, опираясь на кучу подушек, освещенную тусклым сиянием свечи, упершись локтем в стену; седая грива торчит во все стороны как у страшилища, губы плотно сжаты, а маленькие и остренькие, голубые, сочащиеся слезами глазки буравят меня яростным взглядом, переполненные всем, что накопилось за столько лет жизни. Смиряя волю, я входил, плотно закрывал дверь, и огонь свечки, колеблясь, словно опрокидывал комнату и сразу же выпрямлял снова. Иногда я беседовал с мамой, не зная, слышит она меня или нет, а если слышит, понимает ли, что ей говорят. Я стал добычей ненасытного самопознания. В воздухе повисли любопытные тени. Высокий черный шкаф щеголял изогнутой дверцей, больше похожей на крышку, всегда напоминавшую мне саркофаг. Вот мама встрепенулась, точнее что-то в ней проснется, едва различимая внутренняя дрожь, которую я научился улавливать, сам не знаю, каким образом; и я, вздохнув, поднимал треснутый кувшин, стоящий рядом с четками и Библией на тумбочке, и наливал воды в чашку, успев полюбоваться на то, как прозрачно-золотистая при свете свечи струйка сворачивается упругой веревкой на донышке. Я неловко, боком, присяду на край кровати, той самой, в которой появился на свет, — и скорее всего, был зачат, — обниму маму за плечи, наклоню и стану молча наблюдать, как она пьет, как ее обветренные, словно собравшиеся складками, жесткие губы пожевывают край чашки, почувствую, как с каждым сотрясающим тело глотком проходит по ней вода. Потом увижу себя ребенком, устроившимся на полу, при влажном свете дождливого зимнего полудня, ушедшим с головой в свои игры, и маму, нежащуюся в постели с ее журналами и шоколадками под нашептывания радио и негромкую чечетку капель, бьющих по стеклу окна, и вот теперь осторожно, не грубо, встряхну ее, ощутив, как под дряблой оболочкой плоти содрогнулись кости, и наконец она послушно склонит старую голову мне на плечо и уронит долгий, неспешный свистящий вздох. Посмотрите на эту немую сцену снятия с Креста наоборот, на согбенную умирающую старую женщину, покоящуюся в материнских объятиях живущего сына, в окружении золотистого купола света от горящей свечи, погруженных в миазмы первозданного тепла.