Английская лаванда - Анна Ефименко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Натаниэль присел рядом:
– Давай посмотрим, что с ногами.
Обе голени были сломаны, а петляние по речным изгибам усугубило дело. Мередит бесцветным, не верящим в хрупкость тела, голосом спросил:
– Почему не шевелятся?
– Ничего не делай. Все нормально. Я скоро вернусь, не беспокойся, я мигом!
Садовник поспешил за телегой, потому что ни запрягать, ни заводить не оставалось времени, а Алека он отправил домой еще днем. Косой дождь бил по вековым дубам. Сердце едва не остановилось, когда по пути назад он услышал из темной рощи:
– Натан!
В это невозможно было поверить. Какой лесной дьявол принес его сюда?
– Мистер Эрншо!
– Как тебе погодка? – Казалось, отец Клайва был не прочь побеседовать посреди разворачивающегося природного катаклизма. – Построил ковчег?
– Простите, мистер Эрншо, но мне нужно торопиться. Правда нужно… – пробормотал Натаниэль и побежал по пригорку.
Узник эспланады вцепился содранными пальцами в шерстяной рукав, последнюю надежду на спасение:
– Отвези меня к врачу! У меня есть деньги, все, что попросишь. Я сам не рад тут оказаться, меня направили по службе…
Натаниэль замер. Миг он изучал лицо потерпевшего, после чего отстраненным, невозмутимым тоном уточнил:
– С какой целью?
– Государственный указ по каким-то проклятым деревьям! Не поверишь… Еще и это. – Он почти виновато указал на неестественно выгнутые ноги. – Я вышлю чек, как доберусь до дома, или своим позвоню, они расплатятся, только умоляю, сделай что-нибудь!
Взяв чиновника под руки, Гардинер перетащил его в телегу. Садовник снял с себя дождевик, чтобы укрыть им пострадавшего. Уместившись с горем пополам в тележном ковше так, что только изуродованные конечности высовывались вперед, Мередит жалобно всхлипнул:
– Все будет нормально?
– Тише, тише, все хорошо.
Натаниэль повез телегу наверх.
«Моя душа, ядро земли греховной,
Мятежным силам отдаваясь в плен,
Ты изнываешь от нужды духовной
И тратишься на роспись внешних стен».[5]
«Дорогой Натаниэль!
Естество имеет двойственный характер и вызывать может как приязнь (твой случай), так и отторжение.
В старых дневниках, из которых несет классной комнатой и размокшей плеточной березой, я вычитал, что, например, десятого марта, боже упаси признаться, какого года, мистер Селвин прошамкал твоему папеньке о моем дурном влиянии на тебя, и я убивался целых три дня, а тебе не говорил. Там же убивался я о том, что жду письма от Перси, но он медлит, и я винил в этом свой мелкий возраст и им принижал себя как собеседника, даже в переписке. Когда письмо наконец пришло, я отчего-то взбесился и не хотел принимать его на каникулах. С какого-то момента мне чем дальше, тем больше хотелось задать ему трепку, я не выносил, когда он перебирал мои пластинки, коллекционные газетные вырезки про артистов и театральные рецензии. Помнится, Мередиты всегда приезжали из Пайнс спозаранку, а мне старики позволяли спать до полудня. И я каждый раз – каждый! – выходя в гостиную в пижаме, по-либеральному, по-эрншовски, заставал паршивца за ворошением моих архивов. Джордж (“дядя Джордж”), пестовавший во мне отторжение к естеству и ребяческим забавам вроде игр и физических упражнений, будто бойкая телесность могла подавить мускулами зарождающийся интеллект, шифровал будущее, выясняя, куда я хочу попасть, в “О” или в “К”? Мередит, сколь проницательный, столь и топорный, раздел загадку догола:
– “К” значит “Кембридж”?
Джордж предпочитал не делиться семейными планами даже с близкими знакомыми и свел это в шутку, которой Перси еще прижжет меня в университете:
– “К” значит “Клайв”.
Мередит не смог поступить в университет, хоть и обладал неплохими задатками. Когда пришел мой черед, он уже изучал закон в другом, второсортном месте, я же год корпел над учебниками, занимался без продыху, лицо еще в те зеленые годы сползло вниз и впредь не возвращалось в краснощекую улыбчивость. Я стал намертво сутулым и близоруким. Мать с отцом, уже не такие зажиточные, как в предместье, денно и нощно высчитывали размер моего содержания в колледже. Это так связало их, что я было думал, они вновь сойдутся. Джордж свозил меня на неделю во Францию, давал читать европейских экспрессионистов, в Руане я слег с ангиной, которую списали на переутомление. Родители Перси покинули Пайнс.
Мы с Мередитом как-то странно и резко примагнитились друг к другу, будто все прежние раздражители исчезли, нивелировались. На мой день рождения он заказал кольцо на палец, который прищемил мне дверью еще в соплячестве. Написал на плакате “If the sun refuse to shine, I would still be loving you”. Он до сих пор валяется в моем кабинете, рядом с цветочным пасьянсом “Английский сад” и шиллингом, который Мередит нашарил в клевере после пивного праздника десять лет назад.
Джордж, покуда мы с Мег гостим у него в Латинском квартале, читает черновики цикла о провинции и сетует на мою “иррациональную” привязанность – ох, ручаюсь, он хотел использовать словцо покрепче.
– Ты испытываешь иррациональную привязанность к человеку, с которым вы волею случая были рядом. Я умышленно говорю “рядом”, а не “вместе”.
– “Иррациональная”! Джордж, ты умышленно не говоришь, например, “противоестественная”?
На последнем определении жена одаривает меня плотоядным взглядом, представляя, как Мередит учил своего подопечного танцевать ирландский рил, а я запинался, спотыкался и изнеможенно хлопался ему на грудь под четыре четверти музыкального размера, под конкурирующий меж собой дуэт скрипки и барабана.
Противоестественная привязанность?
Древние греки подразделяли любовь на многие виды. Сторге, семейной и узовой, противопоставлялся потос, похотливое вожделение. Было там место и поклоняющейся латрейи, почитанию, культовому служению. Но лишь филии нет точного аналога в переводах на английский, французский или другой европейский язык. Это любовь-дружба, подразумевающая и расположение, и симпатию, и притяжение под общим знаменателем: “сближение”, “соединение” вплоть до полного слияния и отождествления.
Таким представлен и платоновский идеал отношений, подчинивший чувственность эроса духовному родству друзей. И Аристотель пишет подобное: