Радости Рая - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что было бы со мной через тридцать лет?
— Хотелось бы знать мне самой.
— Дорогая, интервью уже началось?
— Да, началось. Пожалуйста, отвечайте на мои вопросы… Скажите, а вы уверены, что проживете еще тридцать лет?
— Я уже прожил эти тридцать лет. О времени, дорогая С.Т., я говорил только в прошедшем времени, потому что мы с вами уже все прожили, благополучно умерли — и затем поговорили об этом тут, в конференц-зале Нью-йоркского пен-клуба.
— Вот это мне и понравилось в вашем выступлении. И в ваших книгах, разумеется. Вы в своих книгах далеко пошли. А куда еще уйдете — через тридцать лет?
— Никуда. В никуда.
— Где это место находится? В Америке? В России?
— В Америке. В России. В России у меня были дом на берегу озера и квартиры в Москве.
— А в Америке, на Манхэттене в Нью-Йорке, у вас есть студия, куда мы сейчас поедем, чтобы продолжить интервью.
— Студия?
— Я там не живу. Я там работаю. А дом мой находится на Лонг-Айленд.
— Вы стали такой богатой? Сколько же вам исполнилось лет?
— Отвечу словами из одной вашей повести: уже больше двадцати.
— Но так говорила одна безумная старуха, которой было за восемьдесят.
— Что с вами? Не вы ли настойчиво повторяете в своих книгах, что понятие времени — основное человеческое заблуждение? Что цифры, числа, обозначающие возраст человека, есть большая глупость?
— Да, большая глупость. Но вот смотрел я на вас, какая вы вся свеженькая и, как выразился бы суперавангардно, замечательная, словно спелый персик. И я невольно подумал: а сколько же ей было лет, уже такой богатой?
— Америка! Это Америка. Здесь такое бывает. У меня родители богатые. А студия находится на Манхэттене. Так поедемте туда… Уже приехали… Это дом с охраной. Охрана на каждом этаже. Выходим из лифта. Видите — охранник. Не обязательно здороваться с ним. Что будете пить? Традиционный вопрос у американцев. Итак, лет через тридцать — куда уйдете в своем творчестве? Сейчас вы пришли к тому, что употребляете глаголы только в прошедшем времени. На пресс-конференции в Пенклубе никто не спросил у вас, почему. Вот я и спрашиваю: почему? Это авангардистский прием или философия? Ваш принцип с употреблением глаголов только в перфекте — не изменился ли через тридцать лет? Может быть, вам надоел бы этот принцип, или вы встретились с молодой, интересной, богатой женщиной, такой, как я, например, и влюбились в нее, и захотели иметь с нею секс, — тогда все глаголы, обозначающие ваши действия, необходимые для достижения цели, сами собою выстроились в футурум. Не так ли?
— Я был не согласен с вами.
— Когда?
— Да вот — секунду назад. Ровно секунду назад я подумал, что было бы неплохо, конечно, когда бы вы и я разделись догола и имели в этой чудной студии высококачественный секс. Но мы не имели такой секс, почему-то этого не случилось, и потом всю жизнь до самой смерти мы жалели, что этого не было. Впрочем, я говорил только о себе, — а что на этот счет было у вас, барышня, в вашей хорошенькой головке, пока вы несли ее высоко поднятой по жизни, мне осталось на веки вечные неизвестным.
А когда эта головка поникла на этом увядшем стебельке, то в ней жили уже совершенно другие мысли, чем в ее молодости, — до двадцати лет, не больше, — и эти другие мысли настолько отличались от двадцатилетних ваших мыслей, насколько отличались цивилизованные жители Атлантиды от аборигенов Гондваны. Эти дикие ваши мысли, барышня, были объединены в единый народ, название которому было Энхахабэтэ. Нам Хорошо Ходить Без Трусиков. Ужо попросил бы я прощения у вас за такие вольности, но менталитет народа был именно такой, какой воспоследовал из его названия. Я ни в коей мере никогда не судил ваш народ, дорогая С. Т., наоборот — всегда громко приветствовал его гимническими песнопениями собственного сочинения. Готовность у меня была всегда такая же, как и у вашего народа, и я в любой момент сбрасывал свои трусы, если это требовалось, и были среди них очень удачливые, любимые, одного из них, зеленого труса с мелкими беленькими цветочками, я запомнил на всю жизнь. Его звали Феофофаном, он умирал мучительной смертью от дряхлости, пущенный женою одной из моих жизней (кажется, советской) на тряпку для подтирания воды с полу в ванной комнате. Каждый раз, встречаясь с ним, я отводил свои глаза в сторону, ибо уже не в силах был помочь дряхлому ветерану, имевшему зияющие рваные раны в когда-то зеленом легкомысленном теле, — а ныне это жалкое тело было какого-то убийственного грязно-серого неузнаваемого, кладбищенского оттенка. Мне было неловко в своем интервью рассказывать о верном Феофофане, который кончил столь плачевно, но чувствовал я, что народ Энхахабэтэ понял и давным-давно простил меня. А вы, которая секунду назад сердито косились в мою сторону, вы, дорогая, простили меня?
— Вам не приходило в голову, что вы сильно удалились от вопроса, который я вам задавала? Впрочем, вся жизнь прошла, и мы после смерти воскресли из мертвых, — видите, какую тоску нагнали на меня ваши фривольные пассажи? А вам показалось, наверное, что вы отвечали смешно, остроумно и даже философично. Эти ваши НХБТ… Смерть Феофофана. Тоска и пошлость. Чем я заслужила?
— Простите… Так в чем был вопрос? Напомнили бы, дорогая барышня?
— Да я уж сама не помню… Не вспомнила, простите. Значит, ерундовый был вопрос.
— Нет, нет. Вопрос был хороший. Я вспомнил. Такой, какой надо. Вопрос был о любви. Как могла бы моя любовь к вам повлиять на мой литературный стиль через тридцать лет. Не так ли?
— Может быть. Тогда — как?
— А никак. Если случилась любовь между нами и вы были так хороши, С. Т. Рощина, что не хуже, чем у Клеопатры, и Сильваны Пампанини, и Нефертити, вместе взятых, — и тогда бы мой стиль и принцип употребления глаголов только в прошедшем времени не изменился.
— Почему?
— Потому хотя бы, что у вас в Нью-Йорке было 11 сентября. После этого, спустя всего Один день расстояния, уже весь мир вынужден был перейти на употребление глаголов только в прошедшем времени. Я сегодня на пресс-конференции говорил именно об этом, но меня не поняли, или не захотели понять.
— Что, после 11 сентября мир перестал жить? Вот я американка, хотя предки мои были из Одессы, я все равно сказала бы так: а разве не было, кроме одиннадцатого сентября, — еще и 6 августа? Было. И пережили. И мир не перешел почему-то на глагол прошедшего времени.
— Но после 11 сентября перешел.
— Почему? Почему?
— Никогда не знал почему.
Я дружески обнял тебя за плечи и осторожно подвел к окну твоей студии и показал. Да, отсюда хорошо было видно, как убийственно ясно и четко видимый самолетик, с чуть скошенными назад крыльями — это был второй самолет, — иллюзионно подлетел и весь целиком вошел, исчез в плоской стене башни — и с обратной его стороны выплюнуло клубящимся пламенем. Ты же видела все это сама. Ты, американка, которая рано утром вошла в свою студию, хотела приступить к срочной работе. Ты забыла о своей работе, с тех пор ты навсегда забыла о своей работе, потому что тогда с видеокамерой пристыла к подоконнику и снимала, снимала — сначала весь тяжкий, как Реквием, пожар двух башен-небоскребов, звали которых Близнецы, потом и их неземной Обратный взрыв — обрушение башен одна за другой.