Прощание с осенью - Станислав Игнаций Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Критерии — от общества, — возразила Геля. — Стремление человечества ко все большему социальному совершенству создает критерии для системы ценностей в каждую эпоху. Критерии прагматизма должны быть общественными, в противном случае любой вздор сможет претендовать хотя бы на относительную истинность. На смену обанкротившейся демократии приходит коммунизм или синдикализм, но все эти идеи, из которых две первые являются выражением неустойчивого положения вещей, в переходные периоды могут опираться как на прагматизм, так и на просвещенный абсолютизм. Вот только в прежние времена осознанный прагматизм не был востребован обществом...
— Погоди, дочь моя, в принципе я согласен с тобой, но избытком концепций ты вносишь такую путаницу, что мы никогда из этого не сможем выбраться. Ты слишком много хочешь сказать сразу. Сегодня дело только в одном: чтобы ты уверовала в необходимость принятия крещения, причем не с прагматической точки зрения. Ты обязана уверовать, даже если в эту минуту должна была бы принять худшее из субъективных состояний души на неограниченное время.
— Приятная перспектива. Я хочу быть метафизически счастливой, и конец. Твоя обязанность, святой отец, дать мне это.
— Перестань ты хоть на миг быть богатой евреечкой с чрезмерно обостренным интеллектом, впрочем, типично по-семитски нетворческим, перестань раз и навсегда что-либо требовать. Поддайся так, как для эксперимента ты поддавалась гипнозу. Речь о «подходе» — без соответствующего подхода ничего понять нельзя. Сначала должна быть такая установка, которую Гуссерль в своей теории называет «phänomenologische Einstellung»[16]. Твои деньги здесь нисколько не помогут, хоть бы ты их все отдала на мой монастырь. Клянусь тебе, моя цель не в этом.
— Подсознательно...
— Все можно бездоказательно вывернуть наизнанку с помощью понятия подсознательного. Ему место в среде психоаналитиков. Исключим его из наших разговоров навсегда. Преклонись перед той идеей, которую я представляю, а не передо мною. Разве доводом в мою пользу не является то, что именно ты, несмотря на твои богатства, красоту, еврейскую спесь и, не скроем, ум, должна была обратиться ко мне, к моему миру, за лекарством от самой сильной, ибо метафизической, муки.
— А может быть, в этом только папин интерес? Может, я лишь прикрываю собою какую-то чисто еврейскую грязную махинацию? Может, это ваша общая затея?
— Нет, отец твой, верность которого своей вере я безумно ценю, до глубины души расстроен твоим намерением. Но другое дело, что и он должен будет принять крещение. Он не смел тебе предложить, чтобы ты прикрыла этот его поступок перед другими (знаешь, перед кем?) маской твоего псевдо- или реального деспотизма. И несмотря на все отчаяние, он тем не менее с радостью ухватился за эту возможность. Это ему отольется таким образом, что через год-два он станет самым рьяным католиком. А впрочем, уже теперь он финансово счастлив, поскольку, будучи евреем, не мог бы войти в определенный круг международных деловых интересов. Только теперь он станет настоящей силой.
— Силой, достойной того, чтобы быть обузданной вами, ксендз? О, как же ты жутко даешь себя провести, отец Иероним!
— Раздвоение духа у существ таких сильных, как твой отец, должно быть, страшная мука, — замял вопрос ксендз.
— Довольно этих житейских дрязг, — прервала его Геля. — Ни вы, ни я, мы никогда не поймем сущности афер моего отца. Оставим его в покое. В практической жизни, вы, ксендз, наивны, точно малое дитя. Я хочу говорить о том, в чем по-настоящему проявляется твоя сила. Я знаю, что в качестве женщины я для тебя вообще не существую. Уже одно это очень мне импонирует...
— Это не столь очевидно, как тебе кажется, дочь моя. Входя сюда, я испытал странное ощущение; хочешь, расскажу тебе о нем: я подумал, что всю мою жизнь я был не тем, кем должен был быть.
— Так, может, вы должны были стать соблазнителем? Должна ли я это понимать как сватовство и желание начать иную жизнь?
— Теперь уже я говорю «довольно»! Что бы я ни подумал — а порою в голову приходят страшные вещи, которые прямо в ухо нашептывает злой дух, он есть, он здесь с нами!.. Храни нас, Матерь Божья! — вдруг прошептал он испуганно, и в шепоте этом был потаенный крик. — ...Что бы я ни подумал, — решительно говорил он, — я знаю наверняка, что нет ни вещи такой, ни книги, ни человека, ни муки (меня истязали в Малой Азии), которые смогли бы изменить мои поступки и мысли. Я непоколебим, меня не сломить, и в этом моя сила, которую я оцениваю объективно, как измерительный инструмент, без малейшей спеси.
— Уже в одном том, что говорит святой отец об отсутствии спеси, и есть спесь, но так можно играть до бесконечности. Говори, ксендз, обращайся прямо к моему одинокому «я», как бы вне этой комнаты, вне этого дома, абстрагируясь от моего папы, любовников и всего свинства моей жизни.
— Так нельзя, дочь моя. Ты принимаешь позу и тем самым, попросту говоря, вводишь меня во смущение. Единственная вещь, которой я и вправду стыжусь, это ложный пафос у кого-нибудь. А во-вторых, твоя ошибка в том-то и состоит, что ты хочешь сделать познание независимым от жизненных заслуг. Нельзя отделять этику от метафизики. Твоя жизнь должна измениться, и тогда ты познаешь конечную истину, станешь достойной этой истины. Если она тебе при твоих умственных способностях до сих пор не известна, то это только вина твоей жизни, но прежде всего определенных чувств, которые ты, вместо того чтобы обуздать, пестуешь, как те отвратительные цветы, что растут в теплицах твоего отца.
— Я могу сделать это, но только в качестве эксперимента, без какой бы то ни было надежды на успех. Какие-то чувства можно убить, но убить при этом и себя.
— Делай что хочешь, только начни. «Начинайте, а Бог завершит» — не помню, кто сказал это. Такой способ самоубийства будет наверняка лучше того, к которому ты прибегала до сих пор. И как конечная цель — вечное спасение.
— Для такой знаменитости, как ксендз Выпштык, слишком банальная постановка вопроса. У меня такое впечатление, что твоя уступчивость, отец, твое вольномыслие и, скажу даже, умственная развязность, своего рода приватный модернизм, — это всего лишь методы взять меня в кольцо, уловить.
Ксендз Иероним сдержал порыв гнева, не выпустив его дальше периферии своего громадного тела, даже лицо не дрогнуло.
— Тебе не следует подвергать меня анализу, дитя, — говорил он кротко. — У тебя не хватит сил, несмотря на всю твою еврейскую премудрость. А прежде всего у тебя не хватит слов, даже если бы ты там что-то случайно угадала.
— Что за высокомерие! Ах ты, гоёныш хамский, обглодок, ты же в подметки не годишься тем идеям, которым служишь! Ты, который без этого своего священничества был бы свинопасом, ты, который ради карьеры отказался от равных себе женщин, каких-то паршивых, идиотских арийских пастушек, чтобы быть великим властелином в вымирающей пустыне католических обольщений...
— Помни, что к священническому служению я был принужден семьей, и я не сожалею об этом. Хвала за это моей покойнице-матери, — сложил он руки, как для молитвы. Он намеренно не обращал внимания на ее поношения, это был акт смирения. Геля бесстыдно смеялась. — А теперь хватит! Ты говоришь, что ты одинока, а я не буду для того, чтобы убедить тебя в правильности моих методов вывода из одиночества, прибегать к словам, недостойным твоего ума, к сладким сказочкам о любви и преданности...