Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Речи Ивана Михайловича, ораторски-профессиональные, годились для монологов, в которых пыл, достойный Гарри-Горячей Шпоры, подсаливался и подслащивался фальстафовским юмором, так что становилось до смерти смешно и до смешного страшно: проступали пятна крови и… и правда, противоречившая односторонним разоблачениям времен хрущевской оттепели. Правда неудобная для всех. Тирады и диатрибы Гронского доносили дух его времени, когда хотя бы некоторые произносимые им слова ещё имели, а к нашему времени потеряли смысл, превратившись в опознавательные знаки, понятные лишь тем, кто с давних пор участвовал в групповой грызне. Называя вещи своими именами, Иван Михайлович превращал определения в обвинения, а мы, слушатели семинара, чувствовали, как некогда затягивалась смысловая удавка, нас душившая и отучавшая пользоваться терминами в точном смысле во избежание оргвыводов и суровых практических мер. Вспоминая репрессированного поэта, которого он посадил, Гронский так, не раскаиваясь, и говорил: «Это я его посадил». Становилось вещественно-ощутимо превращение тюрьмы в метод критики поистине убийственной, а поэта следовало бы всего лишь печатно высечь за псевдонародность так, чтобы сесть не мог за письменный стол. Но определение стало обвинением и обеспечило многословному стилизатору бессмертие.
Обвинения в мое время подверглись пересмотру, и некогда политически осужденные оказались оправданы полностью, критический суд над ними стал морально невозможен, пострадавшим не полагалось ничего, кроме апологии. Иначе говоря, всё что угодно, только не существо дела, не называние вещей своими именами. А мы от сталиниста, наказанного Сталиным, слышали: «Сезанн плохой художник!» – в духе давних дискуссий, провозглашал Гронский. И по-моему, Сезанн действительно родоначальник разрушения, не переубедил меня даже Мирон. Из ближайших друзей: Мирон Владимирович Лукьянов (1936–2007), живописец, плакатист, Заслуженный художник РСФСР, входил в Правление Союза Художников. Ученик М. М. Черемныха, выпускник Суриковского Училища, последние годы жизни преподавал плакат там же, в Суриковском. «Сезанн изменил представление о картине», – миронов довод. Не мог порядочной картины написать, вот и изменил, а сезанисты, как обычно бывает у последователей, копировали пороки мастера, в данном случае, плохого Сезанна. Но порочное, проще говоря, неудавшееся, с 30-х годов сделалось у нас политическим обвинением, за которым следовали практические выводы и принимались решительные меры: сезанисты исчезли, либо их сумели уберечь, протащив под именем социалистических реалистов. К нашим временам обсуждение, в самом деле обсуждение проблемы творческой, собственно творческой, движение от замысла к исполнению, стало морально предосудительным и невозможным, если речь касалась несправедливо пострадавших политически, но пред аналоем искусства – осквернителей-святотатцев.
После живых, изображавших ленинско-сталинскую практику картин, темпераментно набросанных Гронским, тихий Строчков говорил: «Если не возражаете, я пройдусь по теории». Он ясно излагал эту теорию, из-за того и погиб. Такова оказалась участь правоверного и грамотного марксиста среди разнообразного по оттенкам, но по природе единого массового цинизма, выражавшегося не в поисках ответа на вопрос, а ухода от вопроса ради того, чтобы выбраться из тупика, в который мы себя загнали: черное с белым не берите, «да» и «нет» не говорите. Если даже Вернадский, отбиваясь от упреков Деборина, манипулировал терминами, то уж дальше развилось и распространилось ученое словоблудие в поисках выхода из положения в сущности безвыходного. Какой может быть выход, если об очевидном (партийность существует при многопартийности) и упомянуть нельзя? Поэтому, я думаю, Твардовский с Лакшиным не нашли ничего лучшего, как приписать Ленину очередную глупость: он-де думал исключительно о публицистике, когда говорил, что литератор не может не быть партийным.
«Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя», – разве не говорил этого Ленин? Говорил – в обществе с многопартийной системой. В то же время по мере «оттепельных» послаблений кое о чем сказать стало можно. Но как? Пользуясь половинчатой свободой, лгали во спасение. А кто пытался, как Строчков, прояснить вопрос, оказывался против потока.
«…Надлежит обсудить ту часть текста, где говорится о моей неспособности дать этой теме совершенное раскрытие».
Уже после кончины Якова Матвеича некоторые его ненапечатанные статьи я безуспешно пытался включить в коллективный сборник[228]. Мне отказывали под предлогом: «Это может бросить тень на некоторых наших крупных учёных». Конечно, может, то есть покажет: раздобревшие на фальсификации генералы от псевдосоветской науки городили чепуху, оставаясь всегда и во всём псевдо, и как марксисты, и как антимарксисты. Запреты оказывались на руку безграмотности всех оттенков, правой-левой, консервативной-прогрессивной. По Энгельсу: «Во всяком движении, во всякой идейной борьбе существует известная категория путаных голов, которые чувствуют себя хорошо только в мутной воде». Попытка вывести этих городивших чепуху людей на чистую воду тут же клеймилась как донос, догматизм и, разумеется, сталинизм, или же наоборот – ревизионизм, буржуазность, протаскивание чуждых нам взглядов и воззрений.
Протаскивание – так это называлось на языке тех, кого считали консерваторами, замечать ловкость рук в манипулировании фактами и терминами у людей прогрессивных не полагалось. Указать, что претендующий на правду брешет, значило совершить плохой поступок. А занимались протаскиванием все, справа и слева, ибо те и другие не называли вещей своими именами. Лифшиц вёл с этим одинокую борьбу, не находя поддержки. Кому нужны определения? Многие определений и не знали. Над квалифицированной догматикой верх одерживало либеральное невежество: ни мыслительной дисциплины, ни системы понятий. Единицы, кто названия знал и даже систему имел, использовали свои учёные преимущества не для того, чтобы вопрос прояснить, а чтобы до полной безнадёжности затемнить, когда, как говорится у Герцена, из леса без молитвы не выйдешь. Знавшие толк в молитвах и темнили, однако их иносказательные сочинения как нечто чуть ли не гениальное поощрялось и превозносилось даже просвещеннейшими и авторитетнейшими людьми, но у меня ни доверия, ни интереса не вызывало. Ведь те же просвещеннейшие люди меня учили держаться смысла слов и терминов, а тут, при всей эрудиции, на каждом шагу попадался терминологический выверт и игра словами. Не эпозопов язык, не иносказание, читаемое между строк, а просто неправда. Что ни слово – фальшь, как у людей с голосом, но без слуха.
У некоторых моих сверстников голос был, но они его сорвали, подпевая прогрессу. Кое-кто из них мог бы как учёный сказать своё слово. Что же мешало им? Меня выручало положение сына своего