Аппендикс - Александра Петрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кавур, сумбрур, Субурра – злачная улица прошлого, от которой аполлонический Август решил отгородиться огромной стеной. В этой Субурре, то и дело проваливаясь в фантазии о событиях во Фьюмичино, я выглядывала Лавинию. В каком именно баре? (Ланча Марио должна встретиться на километре Х с машиной телохранителя.)Так в каком же баре? Их тут было несколько. Или, может, в энотеке? То и дело мне казалось, что Лавиния, будто далекие горы, маячит на горизонте. Мелкие по сравнению с ней людишки быстро исчезали из поля зрения, а ее фигура все неподвижно выглядывала из тьмы, чтоб потом при приближении либо раствориться в ней, либо, уменьшившись, оказаться кем-то другим.
С иглицей да вербеной Вала и орхидеей Марио в руке, я избороздила улицу взад-вперед от форумов до вокзала (телефон молчал, что бы это значило?), в конце концов оставив орхидею в одном из баров, вдруг убоявшись ее имени, почему-то превратившегося для меня в Orca dea – богиню людоедов. А огородные кустики Вала я подарила женщине, которая сама пыталась подвизаться ночной цветочницей. Вполне симпатичные букеты, я всегда старалась купить. Через несколько лет она начнет просить милостыню, уже не прибегая к уловкам. Сколько людей скурвилось за эти годы… Француженка, которая гуляла с овчаркой у площади испанцев, а потом приучила ее держать корзинку. Как-то мы разговорились. Она путешествует по миру, и когда не получается заработать преподаванием языка, чуть ли не в шутку собирает себе на ужин. За несколько лет из девушки она превратилась в мегеру. Видно, колбасило мадемуазель похуже Евы во время изгнания из Рая, раз она так быстро сдурнула лицом, вот только пес ее не тянул на Адама. Почему-то мы перестали здороваться.
Со стрелкой на музейных шерстяных штанах даже в жару старик, который так долго держался и стойко ходил кормить котов в августе, когда все штатные кошатники разъезжались, торчал теперь в очереди среди иммигрантов и бездомных в бесплатную столовку. Она тоже закрывалась в августе, и он коротал время на скамье из травертина, делясь с голодными котами последним, а они, полусвященные в этом городе существа, помогали ему и в беде не изменять традициям: трапеза предполагает веселую компанию.
Вечерами, дотащившись из своей Мальяны, баба Джина-балерина, прикрыв горб шалью, с трудом чуть приседала и дрыгалась, взмахивала маленькими руками под запись, подключенную к усилителю. Она была одной из достопримечательностей ночного Трастевере, наравне с рестораном, в котором осыпали посетителей смачной руганью, с небритыми поэтами, пишущими в рифму о любви и пьющими из горла, негритянкой, гадающей на ракушках, и надо отдать ей долг чести, в самом деле баба Джина умела веселиться, вертеться и вертеть вокруг себя мир. У нее было три нижних зуба, горящие глаза и шавочка-найденыш, которая служила ей оправданием: «У меня десять кошек и не меньше собак, я кошатница, борец за права животных. Видели меня по ю-тубу и Интернету? Я повсюду, все про меня пишут, в метро некоторые узнают, я и в фибстере есть, но я не стала настаивать на правах, и вот приходится так зарабатывать, чтоб обеспечить своих зверушек. Знаменита, но бедна», – рассказывала она с достоинством потесненной звезды. Получив мелочовку, Джина успевала на последний трамвай, чтоб добраться до остановки ночного автобуса. Иногда приставала к прохожим погадать по руке: «Твоя мама сегодня не очень, позвони-ка ей. Не ешь цикорий, у тебя проблемы с печенью», – наставляла она, повторяя всегда одно и то же, сгибаясь с каждым годом все больше, пованивая и уже не узнавая тех, с кем недавно свела дружбу.
По вечерам у бара Мира, как и восьмушку века назад, появлялась густо накрашенная Долорес в вечернем платье. Она почти забросила флирт. Теперь ей нужно было разобраться с самой собой: коварно созрела и вылупилась в ней одна безобразная конкурентка, которых прежде она распознавала во всех проходящих женщинах. Да и мужчины этого бара изменились. Когда-то здесь ошивались художники, коротая ночи за напитками по специальной для них цене, а теперь до раннего закрытия понтили одни турики. Жизнь на время ушла отсюда, испарилась, перелетев в какие-то другие вселенные, где огромные синие попугаи обвешивали деревья. Так тяжело висели когда-то и елочные игрушки у одной художницы из Скифского царства. Пир там стоял горой. По усам текло, да в рот не попало.
Что за слова шевелились на языке у этого певца, никто не смог бы догадаться. Он надрывался под усилитель на бывшем античном стадионе. Лажал ли он или поражал абсолютным слухом – это давно, а может, и никогда никого не интересовало. На фоне гомона других выступлений, шума воды, музыки, крика чаек, визга и ахов туристов он пел беззвучно. Иногда в его коробку что-то шмякалось.
Из ресторана в ресторан, передвигаясь параллельно земле, вечерами семенил мандолинист, волоча все более громоздкий по сравнению с его комариным тельцем инструмент. Настоящий лабух, редкостный профессионал, только народная музыка его уже всем опостылела. Уши новых слушателей не улавливали тихих струнных звуков. Мизерно просачивался он в двери заведений, маячил у порога. Иногда старые владельцы ресторанов жалели его, и нежная музыка прорывалась, достигала их. Незаметно они утирали слезу, возясь за кассой.
Великий Марсель каждый день разбивал переносную сцену для своих лилипутов. Они плясали без устали под знойное танго, чарльстон и рэп, а он возвышался над ними, словно Аттис, вливаясь в их танец. Поводил бедрами и плечами, взмахивал головой, графически разрезая пространство тяжелой массой длинных, уже совершенно седых волос, постриженных каре. В лимонном гусарском кителе, он молниеносно сменял перчатки, которые превращали его руки в миниатюрных людей. Так же быстро он складывал свой театр и исчезал. Ночью, особенно зимой, когда на площади оставались лишь бездомные, его лилипуты уже самостоятельно выходили, чтобы сплясать им всем на сон грядущий, а под утро прятались за колоннами или внутри фальшивой скалы фонтана, вдруг обрастающей золотыми цветами. Они тоже обитали в Риме, то есть везде, вместе с самим Марселем, с его праобразом Гейтаначчо – бродячим кукольником позапрошлого века, вместе с хамоватым и бестолковым Ругантино, карьеристкой Пимпаччей[115] и тенями, которые каждый день снова и снова ставили на улице Каэтани красный Рено 4 с несчастным убитым.
Вливались в этот театр потрескавшихся масок и не могущие разрубить клешни, разорвать узы города иноземцы. Вечный продавец роз из тихо оккупирующей Италию Бангладеш, кореец – рисовальщик ядовитых картинок, китаец – делатель ненужных поделок из травы, китаянка, пишущая имена иероглифами, рыжебородый ирландец, играющий и сам же и пляшущий свой рил. Индиец-фокусник, в конце каждого спектакля стаскивающий под аплодисменты и хохот парик со своей лысой и какой-то вдруг тривиальной, совсем не цирковой головы. Шли годы, а они каждый день выходили на подмостки. Наверняка и у меня был свой летописец, измеряющий процесс углубления вертикальных морщин на моем лбу, мою нелепую моряцкую походку, усиливающийся сколиоз и близорукость, неместные черты, их варварскую распахнутость и прозрачность. Кем он был, мой наблюдатель? Холодным обозревателем или одним из нас, одним из бродячих псов, что таскались по праздничным площадям, где лавина туристов ежесекундно урывала запланированный римский пупер и отпад и, не вдаваясь, задерживалась лишь до второго щелчка, дабы не распознать в нем отстой? Нас носило мортмассой сухой листвы, как седовласых мужчин, неумело красящих волосы хной, по-прежнему не расстающихся с идеей об элегантности, как каких-то провинциальных поэтов, затаившихся при ночной уборке мусора в щелях, как страницы ненужных книг, что трепались ветром и коробились от дождя, как лексемы из словарей устаревших слов.