Ночь внутри - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дальше так было...
Года за два до войны в Мельне появились братья Зотовы - старший открыл торговлю, поставил дело широко, потом взял за себя племянницу отца Мокия и в четырнадцатом ушел на фронт вольнопером, а младший - Семен - тогда еще бороды не брил, но тоже был хват, он братовы дела на себя принял. Как там у них дальше пошло, и что революция намесила, не знаю (самого в первый же год забрили на германскую, и с тех пор я своей избы не видал), но только в сентябре девятнадцатого назначили нам нового начдива, и оказался им Семен Зотов. Ему и двадцати пяти не стукнуло, но видал бы кто, как держится сукин сын - тигра! - и уже с орденом за беззаветное геройство!
Так вот, крою я, значит, к дому уже дней шесть, проел гимнастерку и сподники, и во рту - сутки крошки не водилось. А до Мельны верст сто осталось, не меньше. Ну, думаю, кто с чем домой вертается - война, она иного тоже дарит, - а я, видно, безо всего приду, голый. Дело к вечеру, а у дороги - ни деревни, ни хуторка и ничего такого, где бы на ночь залечь, хоть в дровяник. Вдруг вижу: за поворотом, от большака в стороне, костер на лужке горит, стреноженная лошадь кормится, и у костра - человек веточку крошит. Раз вышло дело, думаю, что негде себя на ночлег положить, так хоть с живой душой скоротаю время. И пошел к костру. Иду, а самому что-то боязно: злой, думаю, человек нынче стал, хищный - даже дружки меж собой по-волчьи ладят, - и серчаю тут же: довоевались - человек от человека ужаса ждет - отдавила война населению душу! Потом за костром, у кустов, вроде груженую бричку увидел: вот бы, опять думаю, человек тебе, парень, попался покладистый - если по пути, так авось и подвезет, ты теперь с себя все мясо спустил - не велик груз. Подошел ближе и, как глянул, так и встал столбом сидит у костра наш начдив собственной личностью, в ремнях и при ордене.
День отходил, стихал звон раскаленного неба. Напоенный пыльцой блеклых цветов и горечью трав воздух остывал, чтобы стать наконец прозрачным, согнать с себя марево и открыть томящуюся землю долгому врачующему взгляду ночи.
Та же посвежевшая горечь разливалась вокруг, когда Семен приказал часовому вывести Михаила из конюшни, где держали пленных, к разбитой изгороди... Жорик сидит на козлах в двадцати шагах и делает вид, что не прислушивается к разговору; по дворам воют собаки. "Ты мог бы убежать, говорит Семен. - Ты хочешь убежать?" Михаил тычет пальцем в конюшню, где шепчутся перед смертью поляки: "Тогда сядешь здесь сам..." - "Ты мог бы убежать, - спешит Семен, - но ты должен сказать мне, что никогда не вернешься домой - никогда! - просто сказать, иначе я не..." Михаил улыбается, почти смеется - его грудь колышется, и на ней позвякивают глухо два Георгия. Псы скулят вперекличку. "Куда же деваться-то? К этим, - Михаил снова тычет в конюшню, - опять с ляхами?.. Значит, просто сказать, даже не обещать?" - "Ты должен мне..." - "Ладно, будет. Как дома?" Семен смотрит вниз и видит босые ноги Михаила, видит разбитые, привычные к ходьбе ступни и чувствует отчаянье: "Ольгу ты зря родил - померла. У Лизы ум раскис пошла блаженной бродяжить. Остальные живут пока". Еще нет ответа, но он уже все знает, и ответ будет лишь запоздалым эхом отчаянья. Жорик с другого конца изгороди ловит широким ухом разлитую в мире тоску. "Возьми... Михаил снимает с пальца и сует Семену обручальное кольцо. - Твои хлопцы все равно сдерут, так лучше с живого..." И все. Босые разбитые ступни идут к конюшне, - так шагает землепашец по твердой меже, - все.
По деревням, через которые ехал Семен, ночами страшно выли собаки. Вначале он не понимал себя: нужно ли ехать? и если нужно, то зачем? - но после приходило незыблемое: нужно - это последнее, что можно сделать. Он сидел у костра и в первородном хаосе огня видел смерть сухого валежника и одновременно пробуждение новой, короткой, но яростной жизни. По всей России выли собаки.
Солнце тугим красным пузырем оседало в лес, обжигало на западе облака - летел над землей гнедой июньский вечер, переваливался огненной грудью за горизонт, шумел черным хвостом в вершинах елей. Семен не боялся жизни, он был молод, здоров и чувствовал себя сильнее ее. Когда пришли дни ранней летней суши, когда выгорали травы и курилась земля - люди теряли силы, а в его глазах было спокойствие и упорство, как будто он твердо знал, что выстоит и победит, и только чуть злился на солнце, ставшее врагом, за дурость, за безнадежную попытку его, Семена, сломить. Глядя на него, люди видели: у поляков и Врангеля дело гиблое, дрянь у них дело, и горе самой природе, если вздумает она за них заступиться.
День умирал, пускал над лесом последний кровавый пузырь. Рядом с костром на вялых травах сидел начдив Зотов и ломал на прокорм огню сухую ветку. Ночь раскрывалась над ним, он поднимал лицо вверх и немо шептал: "Доделать! И - в дивизию!.. И - хоть трибунал!.." Внимательное небо прислушивалось к человеку и в ответ окутывало его немолчной тишиной заката.
Семен не сразу заметил, что он больше не один на вечернем лугу - рядом стоял парень, неуловимо знакомый и растерянный.
Иван ГРЕМУЧИЙ
Я ему с перепугу: мол, наше вам почтение, милый человек, а он в меня глаза упер и вроде никак признать не может, что я есть за кулик. Ну, думаю, парень, ты теперь пан или пропал - только что ж это за голова будет, если она всю дивизию помнит наперечет! А он ощупал меня взглядом и говорит: чудится мне, будто мы видались, - и ждет, чем я покрою. Ну, тут меня понесли черти - что к чему смекнуть не успел, а из меня уже сыплется: мол, как же земляка не признать, ведь я из Запрудина родом, что от Мельны в десяти верстах - Ванька я Гремучий, и в лавку братца твоего заходил не раз, и на забаве был, какую он устроил в крепостной башне, где на голую стену из лампы людей пускал, и они по ней носились, как очумелые. А он все смотрит, молчит, и не понять по лицу, какая в нем мысль зреет, и что он сейчас совершит - пятку почешет или вомнет тебе уши в череп.
- Вот, - говорю, - сделала из меня нужда золоторотца - ходил по свету харчей наменять, да попутчики, волчье племя, обобрали дочиста, теперь домой возвращаюсь порожней, чем вышел.
- В деревне-то, - говорит наконец, - вроде с харчами не туго.
- Это уж кому как - кому мед соси, кому мозоль грызи.
А про себя думаю: как там мои нынче живут-бывают? как отец, мать да женка моя? хозяйство подняли, или все голью катятся? увижу ли их, тут ли лягу?
Язык мелет, а сам вижу: спустил начдив с меня глаза. Тут только душу чуток отпустило, и брюхо снова почуяло пустоту. Присел на землю рядком с командиром, и как назло - лежит передо мной его сидор, горло не стянуто, и видать в нем сало да поджаристую краюху! Ну, думаю, не хватало мне еще паскудной смерти - при жратве - рукой достать - захлебнуться слюной! Нет, негоже помирать, раз жить решился, да ведь земляки в конце... И тут у меня в голове жахнуло: эва! ну, а сам-то он что здесь делает? Ну, думаю, парень, что ж ты тут распинаешься, вы же с ним два сапога пара, и говорю: земляк, дозволь узнать, по какой надобности с фронта?
- А ты, - говорит он, - почем знаешь, что я с фронта? - И опять уставил на меня восковые глаза.
- Ну как же, - отвечаю, и не рад уже, что спросил, потому как глаза у него страшные - смотришь в них, а там смерть твоя, потому что там уже всё за всех решено отныне и навеки. - Как же, - говорю, - я так разумею - коли я в тылу девок засевать буду, мне за это орден не навесят.