Юрий Трифонов - Семен Экштут
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не стоило бы так подробно писать об аэропортовцах, если бы не одно важное обстоятельство: именно эта среда выносила безапелляционные вердикты, касающиеся произведений Трифонова. В большинстве случаев критики именно из этой среды писали на них рецензии и формировали общественное мнение. И отзывы аэропортовцев далеко не всегда отличались глубиной и проницательностью. Когда в журнале «Новый мир» была опубликована повесть Трифонова «Предварительные итоги», аэропортовцы поспешили отыскать прототип одного из героев. По этому поводу в дневнике Трифонова была сделана ироническая запись: «Отчего-то некоторые из жителей „Аэропорта“ решили, что Гартвиг — это Георгий Гачев. С глузду съехали что ли? Что за пошлость! Будто я и увидеть и придумать не способен. Только „списывать“»[72]. В этом проявлялась не только сшибка амбиций аэропортовцев, но и свойственные им вульгарные эстетические представления, и примитивный метод анализа литературных произведений. Многие из аэропортовцев, не понимая природу художественного творчества, занимались выявлением реальных прототипов литературных героев. К отысканию прототипов нередко тогда сводилось восприятие литературных новинок. Юрий Валентинович Трифонов с его глубоким философским умом был одинок в этой среде. Существует несколько мемуарных свидетельств того, что даже в дружеских компаниях Юрия Валентиновича отличала единственная в своем роде неслиянность с другими: он одновременно был вместе со всеми и в то же время сам по себе. «Ю. Трифонов — как бы „свой“ для московской интеллигентской литературной среды — и в то же время „чужой“, чужой среди своих. Поэтому постепенно, исподволь нарастают определённое напряжение в литературных взаимоотношениях, непонимание Трифонова, его прозы, растёт, как растёт и недоумение»[73]. Трифонов очень болезненно и глубоко лично воспринимал происходящее на его глазах устойчивое понижение планки требований к писателям и их произведениям. Это стало его драмой, о которой мало кто догадывался. «Трифонов всегда умел быть застёгнутым на все пуговицы»[74], — вспоминал А. П. Злобин, лит-институтский однокашник писателя.
Несмотря на это одиночество, река его жизни с появлением каждой новой повести «московского цикла» становилась всё более широкой и полноводной. Беспрерывно шли читательские письма, убеждавшие его в том, что у него есть свой круг вдумчивых читателей, прекрасно понимающих тончайшие нюансы авторской мысли и умевшие понять, что стоит за той или иной фигурой умолчания. Каждое новое произведение Трифонова становилось событием не только литературным. Нет, герои Трифонова входили в жизнь его читателей, которые проецировали мысли и поступки этих литературных героев на самих себя и свою жизнь. Его книги было трудно достать, их читали и перечитывали. В Театре на Таганке, самом знаменитом театре того времени, с огромным успехом шли спектакли по «Обмену» и «Дому на набережной». Всё говорило о том, что к Трифонову пришла широкая популярность и писатель действительно стал властителем дум. «У каждого из нас было своё утоление жажды справедливости, свой обмен, свои предварительные итоги и долгое прощание с кем-то или с чем-то, своя другая жизнь в новых условиях. У каждого происходило исчезновение близких людей, были свои ощущения игр в сумерках, жизнь или стремление жить в доме на набережной, наступала своя грибная осень…»[75] — с афористической точностью сформулировал профессор Александр Павлович Шитов, непревзойдённый знаток творческого наследия Юрия Трифонова.
Взлёт творчества писателя совпал с очень важными переменами в его личной жизни — сначала тайным романом, а затем и браком с Ольгой Романовной Мирошниченко. Писать о романе, героиня которого живёт среди нас, — не очень этично, но и мимоходом перелистнуть эту важную страницу биографии моего героя — ханжество. Если верно утверждение, что все счастливые семьи похожи друг на друга, то и последняя любовь поэта имеет нечто такое, что объединяет Тютчева с Эренбургом, а Эренбурга с Трифоновым. В любви немолодого мужчины и молодой женщины, чья жизнь — в зените, есть нечто неуловимое, что может выразить лишь поэзия.
Но вернёмся к знакомству писателя Трифонова и режиссёра Лобанова, которое состоялось в 1950 году. Можно предположить, что не будь этого знакомства, творческая биография писателя сложилась бы иначе и два десятилетия спустя Юрий Валентинович не создал бы повести «московского цикла». Ещё в XIX столетии князь Пётр Андреевич Вяземский писал о необходимости фиксировать казусы — единичные, неповторимые факты, учитывать дроби жизни. «Мы все держимся крупных чисел, крупных событий, крупных личностей; дроби жизни мы откидываем; но надобно и их принимать в расчёт»[77]. Лобанов был образованным и интеллигентным человеком. Он наверняка читал «Старую записную книжку» Вяземского, в 1929 году переизданную в Ленинграде со вступительной статьёй и комментариями Лидии Яковлевны Гинзбург. Как бы то ни было, мысль князя о дробях жизни нашла живейший отклик в его душе и практическое воплощение в его режиссёрской практике. В воспоминаниях о Лобанове «Атмосфера и подробности» Трифонов писал: «Я думаю, сутью человека, которого можно назвать художником или артистом, непременно должно быть — наперекор всему и поверх всего — стремление к правде. Можно назвать искомое так: феномен жизни. Лобанов был чрезвычайно пытлив и чуток в отыскании феномена жизни, что является во все времена занятием непростым и рискованным. Но он иначе не мог. Его обвиняли в чрезмерности пристрастий к быту, не понимая того, что „бытовая правда“, которой он добивался на сцене и о которой критики говорили свысока, как о достоинстве маловажном и второстепенном, была на самом деле лишь приспособлением для открытия реальнейшей жизненной правды. В повести „Студенты“, произведении незрелом и ученическом, Лобанова привлекли, очевидно, какие-то приметы времени, какие-то показавшиеся ему точными подробностями жизни. Ради „изюма подробностей“ городился весь огород. Ибо из подробностей состоит атмосфера»[78]. Интерес к дробям жизни или к её точным подробностям стал краеугольным камнем творчества Трифонова. Именно из этих подробностей и вырастала вся его философия истории: в этих якобы незначительных подробностях, кому-то казавшихся второстепенными, «низкими» и «бытовыми», проявлялась суть масштабных исторических событий.