Если есть рай - Мария Рыбакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я увидела четырехэтажное, серое, все какое-то ощетинившееся здание, и вспомнила, что уже проходила мимо него. Днем козырек его крыши отбрасывал тень на мостовую. Эта тень выписывала слово «террор» и отпугивала меня каждый раз, когда я проходила мимо. Но сейчас было слишком поздно, солнце почти село, тень не складывалась ни в одно слово. Я знала, что это: Дом Террора, где старики на видео рассказывали о пытках, ссылках, тюрьмах и куда я боялась войти. Зачем туда ходить, думала я, что мне до этого, зачем я буду слушать про пытки в лагерях, про то, как чужих людей пытали в наших советских лагерях, и вообще, я слышала, что это ревизионистский музей, он представляет не совсем правильную версию истории, ведь в этой стране тоже были —
Но рядом галдели американские студенты, не давая мне пройти, и человек лет сорока в очках и с широкой улыбкой – их учитель, наверное, – увидел, что я остановилась, и протянул мне билет. У нас оказался лишний, сказал он, если хотите посетить музей, вот, бесплатно.
– …и я подумала, что должна все же найти в себе силы зайти в Дом Террора, потому что все это в прошлом, в прошлом и ныне не существует, зло вообще, как утверждают философы, не существует, оно только отсутствие добра, как писал Августин; поэтому террора больше не существует, и я должна зайти и взглянуть на фотографии того, что не существует, послушать рассказы о том, что не существует, увидеть реконструкции лагерной жизни, которой не существует, которая была лишь призраком, возникшим на месте, где не было добра. Я вошла и только тут поняла, что раньше это была штаб-квартира тайной полиции, штаб-квартира тайной полиции при нацистах и штаб-квартира тайной полиции при коммунистах, один и тот же дом вместил двойное количество допросов и пыток, хорошо, что его архитектор (думала я) умер до того, как все это началось. Во внутреннем дворе стоял танк: такие танки я помню из детства, они были у нас в музее под открытым небом, в парке, где мы гуляли, и нам даже давали забраться на танк, это был наш танк – только вот сейчас он стоял во дворе Дома Террора. Всю стену рядом с танком занимали черно-белые фотографии людей, которых подавили танками и расстреляли из пулеметов; а когда мы в детстве залезали на танк, рядом не было ничьих фотографий, был только зеленый танк под голубым небом, и на День Победы к нему привязывали разноцветные шарики и клали гвоздики.
Я зашла в темноту зала, в чеканные крики вождей, в черно-белую кинохронику марширующих солдат, это все в прошлом, говорила я себе, все черно-белое – осталось в прошлом, сейчас никто так не снимает. Я шла по едва освещенным залам под чеканные крики вождей, под марш солдат. Черный воронок неслышно возникал из пустоты, телефон на столе у следователя начинал дребезжать, лампа на столе у следователя начинала слепить глаза, это все в прошлом, говорила я себе, сейчас больше нет таких телефонов, с круглым диском, с отверстиями для пальца, сейчас никто не водит машину такой марки, только, может быть, энтузиасты – собиратели коллекций, сейчас больше нет таких ламп, только, может быть, на барахолке еще можно отыскать лампу семидесятилетней давности, но она уже не будет светить ослепляющим светом по ночам в глаза. Потом я очутилась в комнате, где пол устилала огромная карта СССР с точками, куда высылали военнопленных и арестованных, где они годами работали на строительстве каналов и железных дорог, чтобы потом умереть от истощения. Или умирали сразу, от болезней или от пули надзирателя. Или оказывались в сумасшедшем доме, где все о них забывали, и они проводили десятилетие за десятилетием. Они не знали, что зло есть лишь отсутствие добра, что лагерь был не лагерем, а отсутствием добра, и надзиратель не был надзирателем, а был отсутствием добра, и стены сумасшедшего дома (где их держали десятилетиями, потому что врачи забыли, кто они, эти бывшие военнопленные, и никто не понимал, на каком языке они говорят) – не стены, а только отсутствие добра и поэтому на самом деле не существуют. Но вот только выйти никак нельзя было, ни из психушки, ни из лагеря, и надзиратель продолжал кричать, и пуля убивала.
А те, кто кричал и бил их, кричали на них по-русски, и по-русски же матерились, и по-русски же обсуждали друг с другом насущные проблемы лагерной жизни – каких заключенных на какие работы направить, кого лишить пайка, на кого натравить собак. Они называли сапог сапогом и перчатку перчаткой, койку койкой и воздух воздухом, и хотя я никоим образом не участвовала в их преступлениях и чувствовать вину можно только за то, что ты сделал сам, вина не передается по наследству, но все же в России и за ее пределами, беседуя с друзьями, мы называли воздух воздухом и перчатку перчаткой, и, гуляя по пляжу, мы называли волну волной, луну луной, самолет самолетом точно так же, как те, кто арестовывал и убивал. Мой воздух был их воздухом, даже если уехать на край земли. Мой хлеб был тем же хлебом, и водка той же водкой. Только с Варгизом я говорила по-английски, и на этом языке я была далеко, совсем далеко от советских солдат и от маршала Жукова, и от генералиссимуса Сталина, я была просто туристкой, просто иностранкой, случайным приключением, Варгиз мог восхищаться мной, он мог меня полюбить.
Мне не терпелось оказаться в кафе с Варгизом, но я все еще была в Доме Террора. Я шла мимо знакомых с детства портретов и знакомых с детства знамен, они хранились у нас в пионерской комнате, мы доставали их на заседании совета отряда и совета дружины, мы собирали макулатуру, и маршировали на смотрах строя и песни, и ходили в Музей революции. Я никогда не думала, что увижу эти знамена и эти портреты рядом с лицами расстрелянных, это была изнанка истории, которую нам не рассказали, и сейчас эта изнанка разворачивалась передо мной. И я думала, бросая взгляд на мое отражение в стекле, закрывающем темный плакат, что у моей души тоже есть эта изнанка, но мне ее не показали, мне о ней ничего не известно, как в детстве я ничего не знала о тех, чьи портреты и даты смерти здесь выставлены, я ничего не знаю об изнанке, только иногда начинаю догадываться, начинаю вспоминать наперекор собственному желанию.
Музей подходил к концу, я села в лифт, чтобы спуститься. Лифт начал медленно двигаться и вдруг остановился. Двери не открывались. Я поняла, что стала пленницей этого дома. Неожиданно я услышала голос: на стене лифта включился экран. Старый человек стал рассказывать с экрана, рассказывать тихо, почти бесстрастно, как над ним издевались в подвале этого дома. Я знала, что для тех, кто допрашивал и бил его, он не был человеком, они не могли представить себе, что кто-то запишет на видео его лицо, его голос и его рассказ о пытках, они унижали его в одной жизни, а видео было в другой, он продолжал жить с памятью о пытках, но для тех, кто его избивал, будущее не существовало, оно было абстракцией, они в нем отсутствовали, им было глубоко наплевать на будущее, они издевались над ним здесь и теперь, в подвале этого дома, настоящим было лишь настоящее, и в нем они были мастерами своего дела.
Теперь эти застенки пусты, нет ни жертв, ни палачей, есть камера, залитая по щиколотку водой, и карцер, в котором нельзя ни лечь, ни сесть, и виселица посреди застенка, и огоньки в память о погибших душах; есть открытки на стенах от тех, кто ушел в изгнание, и, может быть, там есть открытка от Александра Гроссшмида, написанная из Америки, у океана, где он завещал развеять свой прах, или дома, за письменным столом, где в верхнем ящике лежит пистолет, который выстрелит лишь однажды.