У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стой, Витька! Остановись, чертёнок! – хохотал мужчина. Поймал кой-как мальчишку, подхватил за ворот, почти подвешенного понёс по дороге. Мальчишка коньками дал такую радостную очередь, что мужчина бросил его, переломился в хохоте, пошёл к обочине. А мальчишка вокруг него! И около! И вжик, вжик коньками! И упал! И вскочил! И снова стреканул!
В растопыренном грязном полушубке, как измученный больной пёс высматривал сына своего Николай Иванович. Коротко смеялся. Точно взлаивал. А мальчишка как натолкнулся издали на него – разом стал. Чуть назад отступил. Будто спрятался, ужался. Кусочком лунного света. Словно выглядывал из сизой тени его…
Как слепой, вытягивая руку, Николай Иванович уже шёл к этому живому кусочку луны на дороге, бессвязно что-то бормоча, всхлипывая.
На пути возник дядя Ваня Соседский.
– Господи, Николай!
Мужчины обнялись – как ударились. Высвобождая руку из тощего вещмешка, поспешно оставляя его дяде Ване, точно часть себя, Николай Иванович как во сне продвигался дальше.
– Сынок, это я, я… – робко показывал на себя. Присел к сыну, подхватил на здоровую руку – лёгкого, беззащитного. Из прохладной тени, как продолжение лунного света, блестели радостные детские глаза. Медленно, осторожно коснулась ушанки Николая Ивановича маленькая рука.
– Ты чего, сынок?…
– Звёздочка… – прошептал Витька.
Глубокой ночью, в постели, проверяюще пожимал в кулаке звёздочку Витька. Кружились райскими птицами, садились в дрёму, засыпали тихие мамины слова…
– …Да разве он возьмёт, Коля? Как ты ушёл, так с июля 41-го и не заплатили ни копейки. Один раз взял – я настояла – так через день подкинул деньги эти. Как мальчишка. Смех. И к Витьке сильно привязался за эти годы. Когда дома – только с ним. Да я писала тебе. Как уходить будем – не знаю…
Встречая на улице дядю Ваню Соседского, Лаврушка всегда пытался завести профессиональный, постороннему уху не совсем понятный разговор. Начинал разговор хмурясь, с озабоченной солидностью:
– Вчерась баромер взял у Шишокина. Пришлось дать ремонт. Двадцат процент.
– Кому? – прятал смех в глазах дядя Ваня Соседский.
– Кому, кому!.. – на бестолковость такую ещё пуще хмурил брови Лаврушка. – Баромеру!.. Дал ремонт. Двадцать процент.
Дядя Ваня не выдерживал, хохотал откровенно.
Как человек, не знающий ещё, что он услышит о себе, какую ещё неприятность, гадость, Лаврушка холодел с напряжёнными глазами.
– Эх ты, голова еловая! – отирал слёзы дядя Ваня. – «Баромер»… Двадцать процент… У меня твой барометр. Вчера и принёс Шишокин. После тебя, мастера. «Двадцать процент!» Ха-ха-ха! Ну, еловая голова! – Дядя Ваня опять принимался хохотать. Похлопывал ошарашенного Лаврушку по плечу, как бы договаривая: уж если Бог не дал, то чего уж…
Словно в необозримое будущее, в необозримое далеко, уходили с вывески Лаврушкиной хибарки на базаре пять разудалых пьяных букв – Р Е М О Н, шестую букву, «Т» (друга Толика, так сказать), утеряв где-то в пути. Словно шагали они пятёркой неразлучных корешей, орали в небо песню, а сбоку привязанно болтался мятый, плачущий очень больными слезами чайник. И как-то явно подстрекательски, снизу, всё время выглядывал и исчезал Лаврушка-мастер. Как из окопа. Выглянет и исчезнет. Вот опять. Словно сам нарывался. Словно пули искал. Камня. Или, на худой конец, помидора гнилого. Как бомбардир, дикой, в копоти, в саже.
С самоуверенностью невежды хватался он чинить любую вещь. И всё не так, всё не туда, всё испортит, всё искалечит. Велосипеды от него всегда выезжали облегчёнными, помолодевшими, сбросив с себя пяток-другой «лишних» деталей. (И, странное дело, ехали даже поначалу. Но за воротами базара падали, как не рассчитавшие сил физкультурники.) Электроплитки после Лаврушки кусались пуще собак, никого не признавали. Примус если – то пошумит сперва, бдительность хозяйки усыпит, а уж потом, с полной кастрюлей щей, и рванёт по стенам капустой. С зажигалкой зашёл чалдон. После починки, собираясь прикурить, колёсико доверчиво крутанул – пламя так в бороду пыхнуло, что пришлось закидывать чалдона телогрейками, спасать… А уж гармонь принесут (а Лаврушка и за гармони хватался, хотя со слухом у него, прямо надо сказать, туговато было), то так настроит, на такой выведет лад, что выйдет та из мастерской, развернётся во всю ширь базарную – и такая повалится из неё китайская гамма, что хозяин-гармонист изогнёт бровь, а все китайцы сразу побросают свои лотки с петушками, сбегутся послушать.
И всегда так: схватит вещь, обломает об неё рога, угробит навечно – и давай скорей придавать ей хоть какой-то божеский вид. И «хоронит» неутешному хозяину. Да ещё три рубли на помин содрать пытается. В базар выскочит, толпу вокруг себя соберёт, в свидетели призывает. Клиент, бедный, не рад уж, что связался – деньги суёт, вещь хватает да бежать. Только б от позора, от стыда. А Лаврушка ещё вслед победно грозит: «Не спорь с мастиром! У мастира – ндрав!»
И как небо против земли – мастер дядя Ваня Соседский. Работал он в гараже. Слесарем. Копался в маслянистых, вывороченных внутренностях легковушек и грузовиков, в порядок их приводил. Но всё, что сделано было из металла и требовало починки, он мог наладить, мог починить. Паял тазы, чайники, вёдра. Чинил примусы, керогазы, керосинки. Делал целиком электроплитки. Вил спирали. Охотникам катал дробь. Ребятишкам-рыбакам ковал крючки. Им же выправлял велосипедные восьмёрки. Что из резины – сапоги, галоши – заклеивал. Сам кроил и вулканизировал чуни. Да чего только не делал и не чинил дядя Ваня Соседский!.. Сработал разом несколько печек-буржуек. В бараки на Бабкину мельницу. Чеченцам. Им же к печкам – многометровые, шагающие углами вытяжные трубы. От денег отказался. Тогда весь вечер сидел с невысыхающей пиалой чачи. Слушал зудливые песни-пляски чеченцев. В подарок получил кинжал в красивейших ножнах… (Дяди Ванин квартирант, Витька Шаток, отправился было на другой же день в поход с этим кинжалом, навесив его на себя как саблю, но был задержан. Генкой-милиционером. Возле ульгинского уже моста. После выяснения – быстро препровождён к дядя Ване. Прямо в гараж. Четушку Генка выглохтал стоя, в одну запрокидку. И – будто большую усатую духовую трубу продувал. Выпятив губы, с любовью осваивал дых злющей водки. Протянутую луковицу – отстранил. Потом хмуро думал. Кинжал всё же вернул. Домой кинжал понёс Витька бережно, никому уже не показывая. Завёрнутым наглухо в маслянистую тряпку.)
Словом, дядя Ваня Соседский мог починить всё. Однако все эти починки не считал серьёзным для себя делом. Так, забава. От нечего делать в свободное, как говорится, время. Да и людям приятно помочь. Денег почти никогда не брал. Брать стал за чуни. И то – года с 42-го, когда голод стал поджимать. Но тоже – придёт зимним вечером кто-нибудь из соседей… да тот же Генка-милиционер. Ну, как заведено? О погоде сначала, о здоровье. Насчёт чунь – этак, вскользь. Совсем безразлично: мол, есть, что ли? Дядя Ваня вынесет чуни. Не чуни – одно загляденье: красной резины, швов почти не видать, как литые, выше щиколоток будут – весной никакая грязь не страшна. Генка начнёт мять, растягивать чуни. Нюхает зачем-то, чиркает ногтем. Наконец на валенки напяливает. Находит, что вроде б впору. А? В самый раз и есть, дядя Ваня подтверждает. Генка, оглядывая чуни, вслух начинает прикидывать: сколько за них на базаре можно отдать: двести? Или сто пятьдесят? (Стоили на базаре чуни шестьсот рублей; хлеба буханка – двести.) Дядя Ваня с испугом смотрел на чуни. Как на чужие чуни. Лоб покрывался потом. Может – сотню? А, дядь Вань? На сотню потянут? Дядя Ваня тут же соглашался на сотню. Словно мешок тяжёлый с души скидывал. Дышать уже как-то мог, пот отереть. Ну, а Генка-милиционер, «расплатившись», прямо в новых чунях двигал домой.