Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Юдес, — говорит мама, — ваша свекровь думает о вашем же благе. Тайбл овдовела в молодости и не вышла замуж снова из-за Арончика. Она хочет, чтобы вы держали Арончика в узде, не давали ему лезть на рожон. Ведь дядя действительно может его уволить.
— Держать в узде? — кричит Юдес. — Я не хочу держать его в узде! Арончик говорит, что он еще мальчишкой ненавидел дядю. Моя свекровь тоже должна ненавидеть своего брата. Что он для нее сделал? Он заставил ее готовить для соседей!
Мама вручает Юдес ее малыша, как чудодейственное средство для того, чтобы она успокоилась и не кричала так громко.
— Послушайте, Юдес, — говорит мама, сияя, — у вас же такой мальчик! Да буду я за него искупительной жертвой. Какой он умный, а какие у него сладкие пальчики! Ой, Мойшеле, Мойшеле, радость моя!
Когда Юдес с ребенком уходит, мамина радость блекнет и она уныло обращается ко мне:
— Видишь, сын, что получается, когда ребенок растет без отца? Ты стал писателем, а Арончик — настоящая шишка у рабочих. Ты же умный человек. Ты бы с ним переговорил. Расскажи ему, какой у него был дед и какой был отец. Ведь Моисей вообще был сионистом. Когда англичане обещали евреям Эрец-Исраэль, воцарились великая радость и веселье, а я с соседками из нашего двора пошла в зал Крейнгеля[48]. Сижу я наверху вместе со всеми женщинами. Гляжу, а на сцене сидит Моисей среди лучших людей города. Одет во фрак, с цветком в петлице. И красота его освещает весь зал. Но я никому не говорю, что это наш сын. Одна женщина сказала: «Посмотрите, какой красавец!» Я забылась, и у меня вырвалось: «Не сглазьте его…» И действительно, можно понять Тайбл и ее брата, когда они недовольны тем, что Арончик лезет в партийцы.
Понемногу тоскливое лицо мамы снова светлеет, словно правнук Мойшеле — солнце, оставляющее свои лучи даже после того, как само оно зашло.
— Слышишь, сын, — улыбается она, — пора и тебе последовать за своим племянником. Ой, я буду повсюду носить на руках твоего сыночка! Ой, я буду танцевать с ним на улицах!.. Ну что ты смеешься?
— Прошу Тебя, Господи, да будешь Ты благословен, пожалуйста, пошли мне пропитание, дай пропитание мне, и моей семье, и всему Израилю с честью и радостью, без горести, с достоинством, а не унижением. И избавь меня от страха и напастей, и спаси меня от наветов и дурных встреч. Пожалуйста, прошу Тебя, дай мне счастья в этом году, во все его месяцы и во все их недели. И пошли мне благо, и благословение, и успех. И даруй мне милость и благоволение в глазах Твоих и глазах людей, чтобы никто не говорил против меня. Вот я поднимаю глаза к небесам и с сокрушенным сердцем говорю тебе, как сказано у царя Давида, да будет благословенна память о нем: сердце сокрушенное и удрученное, Боже, да не будешь Ты презирать[49]. Амен. Да будет на то воля Твоя.
Эту молитву мама произносит каждую субботу накануне новомесячья. Я знаю эти слова, знаю эту певуче плачущую мелодию. Из передней комнаты, где она стоит у станка и благословляет начало нового месяца кислев[50], в темную внутреннюю комнатку кузницы, где я сплю, падают холодные лучи. Сон истекает из моего молодого тела, как смола из разогретого солнцем дерева. Я слышу, как мама читает молитву и, не открывая глаз, чувствую, что улыбаюсь, словно я дремлю где-то на солнечном поле и слышу жужжание множества золотых пчел.
Жужжание золотых пчел приближается вплотную, переходит в колючее, злое бормотание — и полоса света режет мне глаза. Я протираю их и вижу две мужские фигуры. Я слышу хриплый голос, приказывающий по-польски:
— Встать!
Холод, ворвавшийся с зимней улицы, заставляет меня проснуться. За двумя незнакомцами я вижу онемевшую от страха маму.
— Извините, мы из дефензивы[51], — вежливо говорит один из них сладким голосом. — Сожалею, что пришлось вас разбудить.
— У нас есть приказ произвести обыск, — хрипло рычит второй. — Здесь темно, пся крев[52], как в карцере. Зажгите свет.
— Сегодня у нас суббота, нам нельзя зажигать огонь, — тихо и заискивающе говорит мама.
— Придется провести сюда электричество, чтобы вычистить крамолу, — шутит первый. — Где тут лампа?
Он зажигает стоящую на столе лампу. Керосин выгорел за пятничный вечер, и фитиль дымит. Тайные агенты подозрительно и неохотно озираются в сумрачной тесноте. Они подсвечивают ее своими электрическими фонариками. Темноту словно крестом перечеркивают два фонарных луча.
Первый агент вытаскивает из ящика отца две запыленные святые книги. Он переворачивает их вниз головой и спрашивает у меня:
— Что это за книги?
— Это книги, написанные по-древнееврейски.
— По-древнееврейски я читать не умею, — говорит агент, — я могу читать по-жидовски. Тателех, мамелех[53]…
Он якобы с глубоким интересом перелистывает святые книги и неожиданно задает нелепый вопрос:
— Ну, а где вы держите тайные циркуляры партии?
— Я не состою ни в какой партии.
— Нашел! — Второй агент вытаскивает из стола пачку писем и несколько исписанных тетрадей. — Что это такое?
— Письма и стихи. Я писатель.
— Это мы знаем, — с ядовитой враждебностью говорит первый. — Вы — писатель, подстрекающий против польского государства. Адам Мицкевич был величайшим поэтом в мире, и он писал: «Литво! Ойчизно моя!»[54]А вы хотите отдать нашу отчизну большевикам. Мы в дефензиве разберемся с вашими письмами. Пройдите в ту комнату, там светлее, будем составлять протокол. Ян, — обращается он ко второму агенту, — поищи-ка хорошенько. Уверен, что ты найдешь у пана писателя прокламации, красное знамя и револьвер.
Я знаю, что таков стиль тайных агентов, они говорят так нарочно, чтобы сбить с толку, напугать. Я начинаю думать, что все это не всерьез. Они пришли не ночью, а утром, обыск проводят поверхностно, да еще и шутят.
В мастерской, при свете снежного дня месяца кислев, я смотрю на агента, вышедшего составить со мной протокол. Он маленький, сероглазый, коротко стриженный и колючий, как еж. Одет чисто и аккуратно. Он долго и энергично потирает руки, которые испачкал в пыли, возясь с отцовскими книгами. Затем с опаской смотрит на скамейку, словно проверяя, достаточно ли она чиста для него, наконец садится и принимается писать.