Инженю - Александр Дюма
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оже действительно не подозревал, что за ним следят, и вошел к себе с естественным выражением лица, то есть с презрительным безразличием дикого зверя; выглядел он безобразно.
Лицо у него поглупело, глаза потускнели; губы, судорожно сжатые в те минуты, когда он следил за собой, теперь обмякли. Отупелый вид, некрасивые отвислые губы, жестокий взгляд превращали физиономию Оже в отвратительную, гнусную маску.
Зверь быстро огляделся и, казалось, что-то вспомнил.
Предметом этого пробуждения памяти был Ретиф; лицо Оже осветилось, руки задергались, и ноги сами понесли его к двери.
Ретифа охватило неприятное ощущение от этого скорого появления у него зятя: он решил прикинуться спящим.
Дверь открылась; вошел Оже и тихо подкрался к кровати.
Ретиф услышал, как его обдало, если так можно выразиться, дыхание этого человека.
Ретиф боялся, как бы преступник, убедившись, что он спит, не задушил его.
Это, несомненно, была тяжелая минута, когда Ретиф ощутил свет и мысленным взором представил себе этого негодяя.
Однако сквозь его веки проникал и другой свет, не заметный со стороны.
Оже удалился на цыпочках, как и пришел.
Он вернулся в свою комнату, а Ретиф продолжал наблюдение.
Тут он заметил, что выражение лица его зятя полностью преобразилось.
Оже придвинул к входной двери большой сундук и стол, которыми обзавелся в последние дни.
Проверив, прочно ли заперт замок и не сможет ли чей-либо взгляд проникнуть в комнату, он наглухо задернул шторы на окне.
Для большей осторожности он завесил слишком прозрачные тюлевые шторы байковым одеялом с кровати, прикрепив его к карнизу.
«Что все это значит? — спрашивал себя Ретиф. — Неужели мы станем свидетелями какой-нибудь новой подлости этого мерзавца?»
Оже достал из кармана нож; его сверкающее лезвие, признаться, сильно напугало Ретифа.
Однако это лезвие не было призвано сыграть какую-нибудь страшную роль. Оно вонзилось в шов между двумя восьмигранными плитками паркета и разъединило их.
После этого Оже приподнял одну плитку, но тут же положил ее на место; потом, насторожившись и застыв в позе античного точильщика, поднял голову и прислушался.
Но, ничего не услышав и не увидев, он просунул в щель два пальца и выудил из-под пола золотую монету.
Сказочная эта добыча показалась Ретифу необыкновенным зрелищем.
«Вот оно что! — подумал он. — У преступника там тайник».
Опустив золотую монету в карман, Оже вставил плитку паркета на прежнее место, чтобы она находилась вровень с другими, потер пол подошвой башмака, снял с окна одеяло, которое опять положил на кровать, оттащил от двери стол и сундук.
Наконец он вынул из замка ключ, задул свечу и улегся спать.
Через полчаса Оже храпел так громко, что разбудил бы Ретифа, если бы тот мог уснуть после всего увиденного.
Но, как пишет г-н Делиль, Морфей рассеял свои маки вдали от алькова на улице Бернардинцев.
Полученное утром письмо, визит в предместье и это ночное видение — всего этого было вполне достаточно, чтобы не дать спать нашему славному Ретифу.
Он обдумал план действий с невозмутимостью человека, непреклонного в принятых решениях. Если бы Оже заметил, что за ним следят, как Ретиф обнаружил, что Оже следит за ним ночью, то это повергло бы мошенника в ужас и он тотчас подумал бы о бегстве или убийстве.
Но на следующее утро старик с нежной сердечностью встретился с зятем. Он дал убаюкать себя его лестью, выпил обжигающий кофе со сливками, который тот ему приготовил; Ретиф даже позавтракал с большим аппетитом, что привело в восторг превосходного сына.
Отныне Оже был уверен в победе; когда он ушел, Ретиф достал свой синий редингот и отправился проведать Ревельона.
Вот и пришло время, чтобы мы тоже нанесли визит этой жертве революции, той революции, которую двор сначала очень хотел, но потом не смог остановить.
Ревельон, полностью разоренный, переносил горе как мудрец.
Теперь он находил утешение даже у своих бывших противников.
Несчастье пробудило к нему интерес: республиканцы — мы просим у наших читателей прощение за то, что употребляем это слово, еще неизвестное в апреле 1789 года, — республиканцы, повторяем, были взволнованы тем, что двор нанес удар этому лжепатриоту.
Поэтому Сантер приютил несчастного и его семью.
В предместье Сент-Антуан гостеприимство Сантера многое значило.
Пивовар жил на широкую ногу; гордясь богатством, заработанным собственным трудом, он находил ему столь же благородное применение, как если бы сам был одним из расточительных аристократов эпохи.
Лошади, собаки, люди — все у него были сильные, сытые и здоровые.
Новый дом, обильный стол, приветливое лицо хозяина, возможность свободно дышать — вот что люди находили у Сантера.
К сожалению, у него они также находили чрезмерно много споров о политике, но это тогда было в моде.
Считалось верхом изысканности рассуждать о политике и реформе.
Об этом много рассуждали господа де Лафайет и Ламет, об этом также много рассуждали королева и граф д'Артуа.
О политике говорили так часто, что отдельные люди пожелали перейти от слов к делу, и, когда все пришло в движение, многие последовали их примеру и перестали рассуждать.
Итак, мы сказали, что Ревельон с дочерьми нашел приют у Сантера. Сначала пивовар сделал самое неотложное: оценил причиненный Ревельону ущерб.
Чтобы все восстановить, нужны были не только деньги, но и время, хотя, кроме времени, требовалось еще и мужество.
Извлекая в политических целях выгоду из беды Ревельона и пользуясь симпатией его единомышленников, можно было вновь составить состояние несчастному обойному фабриканту.
Сантер предложил деньги — это было все, что он мог сделать.
Однако Ревельон, согласившись принять у Сантера кров и стол ради того, чтобы его дочери были в безопасности, в тихом месте (в те времена люди еще оказывали друг другу гостеприимство), заупрямился, как только в его душе пробудился негоциант.
Ему предлагали в долг двадцать тысяч ливров — это было прекрасно, но он, тем не менее, считал себя униженным.
Ревельон начал с отказа.
Потом он заявил, что двадцать тысяч ливров ничем ему не помогут; он сильно горевал о потере своего портфеля с ценными бумагами, а главным образом о том, что превратил в наличные деньги свою годовую прибыль.
Но разве все это не сожжено, не разграблено и, значит, потеряно безвозвратно?