Андрей Платонов - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последнее можно было бы считать проявлением мужества со стороны редакции, которая до последнего не сдавала своих, но Платонов смотрел за битвой гигантов как посторонний («Об одной литературной дискуссии он сказал: „Совокупление слепых в крапиве“», — вспоминал Семен Липкин, и скорее всего речь шла именно об этой идейной схватке), и если верить донесениям агентуры, то оценивал суть и перспективы происходящего так:
«…если дискуссией заинтересуется С-н [Сталин] или кто-либо из членов пб, то „наверное влепит обеим сторонам, но особенно культурным“.
Если же дело будет рассматриваться аппаратным путем, то возможно усиление позиций и разгромом „Лит-критики“».
Помимо этого донесения известно письмо, которое Платонов отправил (или собирался отправить) в мае 1940 года в редакции «Литературной газеты» и журнала «Литературный критик», и оно сильно отличалось тональностью от того, что было написано осенью 1939-го.
«Просьба напечатать мое нижеследующее письмо.
В последнее время — уже в течение полугода или более — моя фамилия часто употребляется разными литераторами, которые, стремясь доказать свои теоретические положения, ссылаются на меня как на писателя, — по любой причине и без особой причины. Убогость аргументации именем Платонова — очевидна. Поэтому я здесь не хочу вступать с этими людьми в какой-либо спор: у меня есть более полезная работа, чем употреблять те средства подавления и коррупции, которые применяют ко мне люди, считающие меня своим противником. Кроме того, я бы не смог употребить эти средства, потому что для того я бы должен превратиться из писателя в администратора. Например, я бы не смог (да и не стал бы, если даже мог) ликвидировать напечатанные и разрешенные к опубликованию книги, как поступили недавно с моей книгой, не стал бы зачеркивать каждое слово в печати, если оно не содержит резкого осуждения Платонова, и прочие подобные поступки я не позволил бы себе совершить и отговорил бы от таких поступков других людей, активность которых опережает их разумение.
В заключение я приведу слова Гоголя, которые в точности излагают мою мысль и просьбу: „Молодые чиновники подсмеивались и острили над ним во сколько хватило канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории… Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: оставьте меня“.
15/V- 1940 г.».
Однако его не оставили. И не оставили потому, что принудить Платонова к капитуляции не смогли. Он так и не опустил пера, о чем мечталось Ермилову с Фадеевым. В июле в «Литературном обозрении» вышла статья Ф. Человекова «Размышления о Маяковском».
«Великий художник требует, чтобы его завоевывали или по крайней мере осваивали. Превратить его поэтическую работу в реальное благо для себя — это наше дело, мы сами должны затратить усилия, чтобы труд, завещанный и подаренный нам поэтом, обратился внутри нас в благородную силу, обогащающую нашу натуру, в силу, уводящую нас из захолустья эгоизма и ограниченности в пространство великого мира. Итак, мы озабочены здесь единственной задачей — расширением и углублением своего понимания Маяковского. Эта задача содержит в себе одновременно и доверчивость к поэту, и утилитарную сторону дела. Маяковскому, вероятно, более всего понравилась бы именно утилитарная сторона дела, потому что в его утилитарности и заключается наивысшая поэтическая сила: в пользе и успехе революции поэзия обретает свою цель».
Вряд ли Платонов думал о себе как о великом художнике, которого надо завоевывать и осваивать, но объективно именно таковым он был, а идея утилитарности литературы была высказана еще в 1926 году и с той поры ревизии не подвергалась.
«Чтение классика-новатора, — продолжал он, — всегда сначала работа, а потом уже радость и польза. Конная тяга понятней паровозной, но паровозная интересней и выгодней».
Это уж точно про автора «Сокровенного человека» и «Чевенгура» сказано. Но все же самое важное для Платонова в его размышлениях о Маяковском — трагизм судьбы лучшего из талантливейших советских поэтов.
«И здесь же, в трагической трудности работы, в подвиге поэта, заключается, вероятно, причина ранней смерти Маяковского. Подвиг его был не в том, чтобы писать хорошие стихи, — это для таланта поэта было естественным делом; подвиг его состоял в том, чтобы преодолеть косность людей и заставить их понимать себя — заставить не в смысле насилия, а в смысле обучения новому отношению к миру, новому ощущению прекрасного в новой действительности; преодоление же косности в душах людей почти всегда причиняет им боль, и они сопротивляются и борются с ведущим их вперед. Эта борьба с новатором не проходит для последнего безболезненно, — он ведь живет обычной участью людей, его дар поэта не отделяет его от общества, не закрывает его защитной броней ни от кого и ни от чего…
Подвиг Маяковского состоял в том, что он истратил жизнь, чтобы сделать созданную им поэзию сокровищем народа. „Мастак жизни“, он обучил живых понимать свой голос и „смастерил“ для них поэзию, достойную создателей нового мира. Мастак жизни — не означает, что поэт был мастером своего личного счастья: он был мастером большой, всеобщей жизни и потратил свое сердце на ее устройство».
Именно это место вызвало возмущение старого врага и полного тезки Маяковского, Владимира Владимировича Ермилова, который увидел в платоновских рассуждениях утверждение «извечной трагичности новаторства», «вечной нормы», которая «неизбежно ведет к трагической жертве». «Перед нами какая-то старомодная восьмидесятническая окрошка, в которой плавает и остаточек идеи Ф. М. Достоевского о том, что „не насилием, а жертвой спасается мир (новатор жертвует жизнью — ‘истратил жизнь’ — для того, чтобы содеянное им стало сокровищем народа)“».
Ермиловские размышления были опубликованы 25 августа 1940 года в «Литературной газете» в статье с неброским названием «Традиция и новаторство». В ответ Платонов обвинил своего оппонента в «поверхностно-традиционном» понимании новаторства, в громогласной шаблонности и в искажении, в уродовании чужих мыслей, в том, что «Ермилов пишет ради какого-то своего расчета, а не в расчете на истину». «Нельзя понять другого, если сам постоянно переполнен собственным благоприобретенным мнением, если постоянно имеешь некое железное намерение крошить любого, непохожего на себя, если прячешься в ложный вымысел от беспокоящего огня действительности». И дальше: «Смерть Маяковского есть трагическое событие. Но лишь безумец или человек, срочно нуждающийся в перевоспитании, обвинит писателя, заявившего об этом общеизвестном событии, что данный писатель клевещет на современное советское общество, устанавливающее новые нормы, что этот писатель проповедует, дескать, необходимость и неизбежность жертвенной жизни, что он, в сущности, чуть ли не сознательный организатор трагической жизни и самоубийства, как обшей судьбы новаторов, что он возвращает нас к архивной теории о толпе и героях и прочей „окрошке“ восьмидесятых годов.
Писатель Человеков этого не проповедовал».
Это письмо постигла участь двух предыдущих — пролежать в архиве до своего воскрешения, так что война носила характер расправы: Платонова разрешалось бить другим, но Платонову не дозволялось дать сдачи. Что же касается войны в более широком смысле — адмкритики и академкритики, — то в конце 1940 года выпуск журнала «Литературный критик» был по решению оргбюро ЦК прекращен, и Фадеев с Ермиловым могли бы праздновать победу, когда б одновременно с этим не была ликвидирована и секция критики в Союзе писателей. Начальство избрало нулевой вариант, а критическая деятельность Платонова продолжилась в «Литературном обозрении», и непохоже, чтобы о ликвидации некогда пригревшего его, но потом разочаровавшего «Литературного критика» он сожалел.