И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во мне не осталось ни боли, ни сил, ни горя, ни мыслей – ничего, кроме этой знакомой иссушающей жажды, которая распускалась и распускалась во мне, как цветок. Я сидел, жажда росла и распускалась во мне, и я знал, что прошел дорогу до конца и не нашел там ничего. Ничего нет. Есть пустота во вселенной, такая огромная, что всю вселенную поглотит и утопит в себе. Жизнь человека не стоит ничего, и доля его – нуль. Какие еще нужны доказательства, если я обошел полсвета в поисках какого-то спасения и нашел его только для того, чтобы оно рассыпалось у меня в руках? Какие еще нужны доказательства, если вся моя прибыль в том, что я зазря убил человека, отнял у него жизнь за преступление, которого он не совершил? Жажда не проходила. Я глядел на море, почти не сомневаясь, что снова увижу ужасную бурю, бурлящую воду, огонь и смерчи, но голова у меня была ясная, галлюцинации кончились. Я думал о бытии. О ничто. Я сжал голову ладоням и, ощущая только ужас перед бытием, безграничный ужас, рядом с которым ужас перед ничто сам был ничто, и меня затрясло, и уж не знаю, сколько минут я сидел там и думал, не пора ли теперь одним кровавым махом уничтожить Поппи и детей и покончить с этим навеки. Она засела во мне, эта мысль, стала наваждением, взвинтила меня до того, что я, наверно, захрипел; Поппи завозилась и вздохнула, я повернулся на стуле и посмотрел на нее. Это было бы легко. Но тут в ушах у меня раздался голос Луиджи, возмущенный и непреклонный, такой же, как час назад: «Tu pecchi nelP avère tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своего чувства вины! Грешишь из-за своих угрызений!» И вдруг я перестал дрожать, успокоился, как маленький капризный мальчик, когда он хочет закатить сцену и вдруг затихает, остановленный властным родительским голосом. Я откинулся на спинку, посмотрел на темный залив, и приступ тревоги прошел так же быстро, как начался.
Понимаете, вот эти самые слова Луиджи сказал мне в полиции, когда я очнулся. Мягкий, добрый, пропащий Луиджи – он устроил мне головомойку, он пристегнул меня наручниками к ножке кровати и изругал на чем свет стоит. И пока я сидел в комнате с Поппи, я начал понимать, что он был прав.
Потому что, когда я проснулся в полиции, у меня в голове была только одна мысль – что я должен понести наказание, и как можно скорее. Что за мое чудовищное дело меня надо немедленно забрать, заковать в железо и на много лет посадить в тюрьму. Но я не мог понять спокойствия Луиджи, его кроткой снисходительности – как будто я был другом, гостем, а не задержанным убийцей, конченым человеком. Я лежал на койке. Сил у меня не осталось ни капли, но и лихорадка прошла, а проголодался я так, что гвоздь бы съел. Время близилось к полуночи – на стене висели часы, – но какой был день недели, я понятия не имел. В крохотной комнатке нас было двое. Свет горел тускло, а пахло затхлостью, крысиным дерьмом, обыкновенной грязью, старой осыпавшейся штукатуркой – одним словом, итальянской полицией. Но раньше всего я увидел его лицо, не столько улыбавшееся мне – Луиджи почти никогда не улыбался, – сколько излучавшее какую-то чудовищную заботливость – выражение его лица можно было принять за нежную и тоскливую улыбку, даже когда оно было торжественно, как у инквизитора. Я спросил у него, давно ли сплю, а он сказал – ночь, день и еще полночи. Тогда я спросил про Поппи и детей, как они, а он сказал: там все в порядке, упомянул вас, что вы за ними присматривали, и велел мне успокоиться. Я лег. Потом он дал мне хлеба с сыром, mortadella[362]и бутылку этого липкого апельсинового ситро из Неаполя, которое отдает прогорклым маслом. Заглотал я все это и тогда спросил его. Говорю: «Ну, когда меня повезут? Вы повезете меня в Салерно?» Он не ответил. Встал со стула, скрипя своими патронташами, и отошел к окну. Ночь стояла тихая и темная, издалека, чуть ли не из Скалы, слышался собачий лай, и все это было похоже не на летнюю ночь, а на прежние холодные осенние ночи, дома. Я спросил его еще раз, он опять не ответил. Потом я заметил нечто странное. Я увидел, что капральская нашивка у него на рукаве спорота, а вместо нее болтается на одной нитке сержантская. Спрашиваю: «Луиджи, откуда сержантская нашивка?» А он говорит: «Я сержант». Спрашиваю: «А Паринелло?» А он: «Finito,[363]я начальник carabinieri в Самбуко. Другими словами, начальник над собой». – «Вы серьезно, Паринелло нет?» А он говорит: «Переведен. Кажется, в Эболи». И добавил: «Там он порастрясет жирок». Я ему на это: «Auguri»,[364]a он ответил: «Поздравлять не с чем. Что такое лишние две тысячи лир в месяц? Росо о nulla.[365]Зато скоро мне дадут подчиненного, и я смогу его шпынять. Командовать им. Превращусь в Паринелло. Стану жирным и ворчливым, и цикл завершится».
Я опять спросил, когда он повезет меня в Салерно, чтобы сдать властям. Теперь мне стало понятно, что я натворил, и мне мучительно хотелось только одного: разделаться со всем этим. Все было кончено. Я был опустошен и раздавлен, как старая консервная банка на свалке, и хотел только, чтобы меня засыпали, зарыли, погребли навеки. Я сказал: «Vieni, Луиджи. Поехали». Он повернулся тогда, подошел не торопясь, степенно, уселся и рассказал, что он сделан… как он солгал, покрывая меня, и прочее. А сделал он не только это. Потому что на другой день, после того как умерла Франческа, у сыщика Ди Бартоло возникли сомнения насчет ее рассказа. Нет, он не заподозрил Луиджи – Луиджи был уже любимчик, – но он справедливо подумал, что все это, возможно, лишь бредовая фантазия умирающей девушки. Однако Луиджи, заметьте, и это предусмотрел и позаботился о том, чтобы подкрепить свою ложь: накануне, поздно ночью, он разыскал туфли Мейсона, которые были сняты с него перед похоронами, взял фонарь, поднялся к вилле Кардасси и там, верите или нет, стер все до единого следы, какие были у парапета, – и мои, и Мейсона, – а потом попятным ходом проложил след Мейсона от обрыва к вилле и дальше к тропинке, стирая при этом свои следы. И в довершение всего он набрел на окровавленный камень, которым я убил Мейсона, и зашвырнул его в кусты, подальше от людских глаз. Так что на другой день, когда Луиджи и Ди Бартоло поднялись к вилле, там был один отчетливый след, и вел он к тому месту, откуда упал Мейсон. След человека, который решил покончить с собой. И оказалось, что туфли Мейсона полностью соответствуют этому следу – и по размеру точь-в-точь, и по рисунку рифленой подошвы.
И когда Луиджи описал мне все это и сказал, что Ди Бартоло в результате закрыл дело, определив убийство и самоубийство, я с жутким, безнадежным чувством понял, что этой ложью, этим безумным вымыслом он спас меня от тюрьмы и в то же время сам попался – прочно, как мошка на волосатый лист росянки. Теперь он не мог отказаться от своей версии: он увяз глубже некуда. А я не мог поехать в Салерно и сдаться: доказать, что виноват во всем я, значило выдать Луиджи, насадить его на такой крючок, с которого он уже не слезет. Когда он мне все рассказал и я понял, в каком мы оба положении, меня охватила паника: именно от того, что я буду на свободе. Потому что единственной моей мыслью было сдаться, замуровать себя, похоронить за это преступление. Неотвратимая свобода внушала мне такой ужас, какой должны испытывать люди, больные боязнью открытого пространства. То же самое ощущение. Ты жаждешь спрятаться, запереться, а у тебя впереди только свобода, широкая голая равнина. Я подскочил на койке и сказал: «Зачем вы лгали ради меня, Луиджи? Господи Боже, зачем?»