Пастух своих коров - Гарри Гордон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Васька сидел на кочке и пил пиво.
— Дай глотнуть, — сказал Савка. — А тебе — нельзя.
Васька охотно протянул кружку. Савка шагнул и провалился по пояс — дна не было, и опорой была только болотная гниль.
— Васька, — закричал он, но Васька исчез.
Теплая вода сжала грудь, подступала к горлу. Савка вдохнул последний воздух и с шумом вынырнул из кошмара.
За окном было темно. Сердце колотилось, Савка вытер горячий пот и сел на кровати. «Кто же это спит на закате? Зачем!» Он зажег свет, выпил сыворотки. Пойти, отнести палку…
— Так вот, эта тетрадка…
Вошел Савка.
— Херсимыч, возьми палку. Удобная.
— Савва, — сказал Петр Борисович, — ничего, если я сейчас читать буду, а ты помолчишь?
— Да хоть читай, хоть пой, только не мычи. Я посижу, ничего. И вот — выпью.
— Минутку! — Серафим Серафимович перегнулся с кровати, порылся в рюкзаке и вытащил бутылку коньяку. — Раз уж мы «у камина»…
— Правильно, — одобрил Савка, — а я водку допью.
— Хорошо бы собаку купить, — засмеялся Петр Борисович.
— Зачем?
— Да это я так, Савва, к слову.
— Была у меня собака. Дружок. Ты, Борисыч, помнишь. Вот намучился. Сядешь поесть, а он в глаза смотрит. И еще лапу на колено кладет.
— Вы бы его, Савва, кормили.
— Случалось, и кормил. А еще — он все время брехал. Днем и ночью. Сорока по руберолю проскачет — брешет. Дачник на улице пернет — опять брешет. Убил я его.
— Как?
— Как. Жерздиной.
— Хватит, — сказал Петр Борисович и вздохнул. — Поехали.
Комментарии к безвозвратному глаголу
Как вам известно, стихи в ранней молодости пишут чуть ли не все. Отчего — не знаю. Может быть, не достаточно обыкновенного порядка слов, чтобы удержаться в потоке все новых и новых впечатлений, может быть, это защитная реакция на атаки мировой гармонии, а может — просто игра для самоутверждения, — нормальный человек не говорит рифмой, а я — могу, потому что исключительный.
Ваш покорный слуга заболел этим чуть попозже, в двадцать с лишним лет, потому как с детства занимался живописью, что, впрочем, то же самое.
Так вот, эта тетрадка — избранное собрание моих поэтических произведений, созданных на первом и втором курсе. А учился я в Ленинграде.
Очень многое меня не устраивает в этих стихах, кое-что кажется наивным, кое-что — просто смешным, и все вместе — непрофессиональным. Правда, будучи зрелым художником, я понимаю, что профессионализм — понятие широкое и неясное, что если дело в технологии, то он необходим, прежде всего, в делании табуреток и постройке домов, то есть в культуре материальной, а в сфере, так сказать, духа, важнее другое… Но об этом не будем, вы знаете это не хуже меня.
Так вот, по прочтении этих стихотворений через тридцать с лишним лет, первым моим побуждением было — исправить, вычеркнуть, продолжить. Но померещился мне через бумагу облик моей былой музы, покинувшей меня так внезапно. Не знаю, куда они деваются, когда покидают нас, — может быть, она испарилась и стоит теперь облачком над мировым океаном, может, морочит сейчас голову молодому человеку.
Так или иначе, править старые стихи — все равно, что ретушировать старые фотографии. Вот муза — девочка с бантиком. Вот она в младенчестве — голенькая. А может, и не муза даже, а ее мама или бабушка. А я по ней — свежей ретушью, так, что ли…
— У меня дома прабабка голая. На шифоньере, — сказал Савка.
— Сомневаюсь, — откликнулся Серафим Серафимович. — Вам ведь за шестьдесят? Тогда эта фотография должна принадлежать восьмидесятым, а то и семидесятым годам девятнадцатого века. А такие, постановочные фото, могли позволить себе только состоятельные люди. Может быть, бабушка, или даже мама?
— Что я, родную мать от прабабки не отличу? — исподлобья ответил Савка.
— Ну, не знаю. Простите меня.
— Савка, выведу, — сказал Петр Борисович и посмотрел на Серафима Серафимовича.
— Все, все, не буду.
В углу что-то защелкало, забилось, зажужжало.
— Это муха, — сказал Савка, — оттаяла за обоями.
— Бог с ней, — Петр Борисович подбросил в печку полено. — Так вот, юная моя муха… Тьфу, муза. Ладно, я все уже сказал. Можно читать.
Прости меня
За снега недостаточную свежесть,
За хрупкость света, и неверность льда Фонтанки.
Там живут простуженные рыбы
И слепнет подо льдом опухшая вода.
Я виноват, что слишком много прозы
В весенней слякоти и зимних холодах,
Что нет весны, когда крепки морозы,
И нет поэзии в промокших башмаках.
Что заспиртован день на дне стеклянной банки
И что сверлят асфальт ручьи, как дрели,
И тучи тычутся, как рыбы на Фонтанке
О ржавые крючки бестрепетных деревьев.
И падают, и, опадая, стынут…
Глядит фонарь с угрюмостью совы
На синие чешуйчатые спины
По городу ползущих мостовых.
— Поражает серьезность этого стихотворения. Ни тени иронии. Дело в том, что в детстве, да и в молодости, я был глубоко убежден, что правду говорить нельзя ни при каких обстоятельствах. Посудите сами: прогулял школу, переправил двойку на пятерку, курил, купался с пацанами в море — как же можно! Далее — выпил вина, и не один стакан (запах не скроешь), а четыре, целовался с девушкой. Стыдно ведь. Так вот, по закону сообщающихся сосудов количество правдивости и серьезности перемещается из реальной жизни в жизнь воссозданную, то есть в творчество. Словом, честность не исчезает и не появляется, она только видоизменяется.
— Прекратите, пожалуйста, дергать школьный учебник физики, — поморщился Серафим Серафимович. — Продолжайте по существу. В вас умер поэт.
— Почему это умер? — Петр Борисович поежился, представив, что он носит в себе труп.
— Ну как же, вы ведь занимаетесь другими вещами…
— Ладно. Пусть умер, но дело его живет. Не знаю, стоит ли разбирать это стихотворение по строчкам. Если разбирать, вряд ли что останется. Чего, например, стоят эти «ручьи, как дрели», которые «сверлят асфальт», или «недостаточная свежесть снега». Тем не менее…
— Вы забыли «прозы — морозы», — строго сказал Серафим Серафимович. — Это пошлость.
Петр Борисович пошевелил кочергой полено.
— А дважды два четыре, это не пошлость? А ваши Пифагоровы штаны и вовсе похабщина.
— Напрасно обижаетесь. Вы ведь сами вынесли на суд ваши произведения. Я так понимаю, вы хотели меня развлечь, чтобы как-то компенсировать мою вынужденную неподвижность. Хотя особой нужды в этом нет, тем не менее я вам благодарен. И коль скоро мы обсуждаем ваши стихи, замечу, что мы, естественники — гуманитарии по определению, и можем с большим или меньшим приближением толковать о поэзии, живописи, или, если угодно, музыке. Тогда как гуманитарий о физике или математике говорить не может. Это нонсенс.