Берлинское детство на рубеже веков - Вальтер Беньямин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я был маленьким, на прогулке я любил смотреть вниз сквозь решетки, положенные плашмя на тротуаре и позволявшие приблизиться к тем магазинным витринам, вдоль которых тянулась глубокая щель вроде рва. Она была нужна, чтобы в подвальные люки там, внизу, проникало хоть немного света и воздуха. Люки выходили не на улицу, а скорей под землю. Этим объяснялось мое всегдашнее любопытство, когда я, стоя на такой вот решетке, вглядывался в глубину у себя под ногами, надеясь разглядеть в подвальном оконце канарейку, лампу или какого-нибудь обитателя. Днем надежды мои оставались тщетными, однако ночь иногда смешивала карты дня, и мне снилось, что из подземных нор летят в меня взгляды и пригвождают к месту. Их метали гномы в остроконечных колпачках. Напугают меня до дрожи в поджилках – а самих и след простыл. Поэтому я мигом смекнул, о чем речь, когда в «Немецкой книге для детей» наткнулся на такой вот стишок: «Вот в подвальчик я иду. Я винца бы нацедил! Да горбатый человечек – дзынь! – стаканчик мой разбил».
О, я знал этот народец – только и смотрят, как бы нашкодить да подстроить каверзу, и, конечно, в подвалах им раздолье. Это был «нищий сброд». Ночные проходимцы, те самые, что подкарауливают Курочку с Петушком на Ореховой горе; Иголка и Булавка, которые кричат, что вот-вот настанет ночь, темная хоть выколи глаз, тоже были из этой породы. Они уж, наверное, много чего могли бы порассказать о горбатом человечке. Мне-то самому не довелось познакомиться с ним поближе. И только сегодня я сообразил, как его звали. Его же не раз поминала мама! «Раззява кланяться велел», – говорила она, если что-нибудь падало на пол или я разбивал какую-то вещь. И теперь я понимаю, о ком она говорила – о горбатом человечке, поглядевшем на меня. Если он на тебя поглядит, делаешься невнимательным. К себе самому и к горбатому человечку. И стоишь в растерянности над обломками и осколками. «Вот я в кухоньку иду. Я бульончик бы сварил! Да горбатый человечек – бац! – кастрюльку уронил».
Если появлялся этот горбун, надо было смотреть в оба. Но даже от двойного присмотра вещи ускользали. Так все и шло до тех самых пор, пока через несколько лет сад не стал для меня садиком, комната – комнаткой, скамейка – скамеечкой. Вещи сделались маленькими, и у них как будто вырос горбик, а значит, ими завладел горбатый человечек. Везде и всюду он меня опережал. Со всей предупредительностью вставал на моей дороге. Но в остальном он, серый правитель, никакого зла мне не причинял, разве что с каждой вещи, попадавшей в мои руки, взимал половинную долю – дань забвению. «Вот я в комнатку иду. Я бы пудинга поел! Да горбатый человечек – хвать! – и весь мой пудинг съел».
Горбатый человечек частенько вот так выныривал, откуда ни возьмись. Но я ни разу его не видел. Зато он видел меня. Видел в потаенных уголках, где я прятался, и возле клетки с выдрой, и зимним утром видел, и у телефона в кухонном коридоре, и на Пивоваренной горе, где я ловил бабочек, и на катке с духовым оркестром. Он давно ушел на покой. Однако его голос, в точности такой же, как шипенье газового рожка, даже за порогом нового столетия нашептывает мне: «Слышишь, детка? Я прошу: помолись и обо мне, о несчастном горбуне!»
У мамы была брошь овальной формы. И очень большая – носить ее на груди было невозможно, поэтому мама всегда прикрепляла это украшение к поясу. И вообще она его надевала, только если шла куда-нибудь в общество или когда гости приходили к нам. В центре украшения сверкал великолепный желтый камень, а вокруг, по краям, блестели камешки помельче, сиявшие разными цветами – зеленым, голубым и желтым, розовым и пурпурным. От этой броши я всякий раз приходил в восторг: в мириадах крохотных огоньков, вспыхивавших вокруг большого желтого камня, внятно звучала танцевальная музыка. В ту важную минуту, когда мама доставала украшение из шкатулки, являлось его двойное могущество. Ибо эта брошь воплощала в моих глазах общество, которому на самом деле сидеть бы скромненько на мамином поясе, но в то же время она была талисманом, оберегавшим маму от всего, что могло угрожать ей вне дома. Этот талисман и меня хранил от опасностей.
Он не мог, однако, помешать тому, что даже в те редкие вечера, когда можно было его увидеть, меня отправляли спать. И вдвойне досадно мне становилось, если общество собиралось у нас. Впрочем, оно словно бы заходило и в мою комнату, так как я постоянно получал от него вести, с той самой минуты, когда в прихожей раздавался первый звонок. Некоторое время звонок атаковал коридор почти непрестанно. И был пугающим, потому что ударял резче и решительней, чем в обычные дни. Провести меня не удавалось: он трезвонил явно с претензией на что-то более значительное, чем в обычные дни. А подтверждалось это тем, что дверь отворяли быстро и бесшумно. Затем на какое-то время общество, только-только собравшееся, как будто удалялось в мир иной. На самом деле оно лишь ретировалось в отдаленные комнаты, где утопало в блуждающих шагах и зыбучих разговорах, словно чудовище, которое, вынырнув из пены морского прибоя, поспешно скрывается в толще прибрежного ила. Я чувствовал, что в тех комнатах воцарилось нечто ускользающее, гладкое, в любую минуту готовое удавить тех, вокруг кого увивалось. Сверкающая фрачная рубашка, которую ради особенного вечера надевал отец, казалась мне панцирем, и вспоминалось теперь, что его глаза, когда он до прихода гостей окинул взглядом пустые стулья, блистали воинственно.
Между тем ко мне уже вторгся шум прибоя: то, незримое, окрепло и принялось самого себя, все свои члены покорять красноречием. Оно прислушивалось к своему собственному глухому ворчанию, как слушаем мы далекий гул, прижав к уху раковину, оно шелестело, словно ветер в листве, и само с собой совещалось, оно трещало, как дрова в очаге, и, затаившись, умолкало. Наставал миг, когда я жалел, что какой-нибудь час назад открыл путь этому незримому. А сделал я это очень легко и просто – раздвинув обеденный стол, из нутра которого вылезла сложенная пополам доска; ее, раскрыв, вставили между половинками стола, чтобы все гости могли разместиться. Начав накрывать на стол, мне опять же разрешали помочь. И тут важно было не только то, что иные столовые приборы – вилки для омаров и ножи для устриц – оказывали честь моим рукам, проходя через них, но и хорошо знакомые, повседневные являлись в праздничном блеске. «Римские» бокалы зеленого стекла, приземистые граненые рюмки для портвейна, фужеры для шампанского, исчерченные тончайшей сеточкой, серебряные солонки в форме бочоночков, увесистые металлические бутылочные пробки в виде гномов или зверей. Наконец мне разрешали положить на один из бокалов перед каждым прибором карточку с фамилией гостя, служившую знаком, что это место ждет именно его. Карточки венчали дело; напоследок я, любуясь, совершал обход вокруг праздничного стола, к которому еще не придвинули стулья, и лишь в эти минуты меня до глубины души умилял маленький символ мира, улыбавшийся мне со всех тарелок и тарелочек. Васильки, изящный узор из васильков, разбросанных по безупречно белому фарфору. Символ мира, всю прелесть которого могли оценить лишь глаза, привыкшие в обычные дни видеть на этом столе символ воинской доблести.