Град Божий - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Механическая мастерская моего отца находилась на соборной площади. Здесь отец и мой дядя Якоб изготовляли электрические моторы. Они издавали чудесный жужжащий звук, мягкий, не слишком громкий, но глубинно мощный, язык тотальной элизии, с неразделенными словами, с мгновенно рождающимся, хотя и не полным, смыслом.
Единственное, что напоминало мотор, была дренажная канава, проложенная за нашим домом и впадавшая своеобразным маленьким притоком в реку Блау. Моя мать очень нервничала от шума, который производили дети, бросавшие в канаву сучья и пускавшие по ней бумажные кораблики, а потом с криками бежавшие вслед этим судам, несшимся по течению. Однако я был малоподвижным, тихим ребенком. Было такое впечатление, что я не желал быстро двигаться из-за своей слишком большой головы. Я просто стоял и слушал, как бежит по своему руслу вода, черным блеском ложась на камни, шипя и пенясь на своем пути, словно подражая торопливому разговору бюргеров из иного мира, которые горячо обсуждают свои дела.
Из этого рассказа вы можете заключить, что я придаю очень большое значение моему детству. Конечно, да, как и все мы. Мы постоянно колеблемся, все время ревизуя свое сознание. Вся проблема ума и сознания заключается в громадном интересе, который мы к ним проявляем, и в нечеловеческом мужестве, которое требуется для того, чтобы обитать в них. Ум, который анализирует сам себя; при одной мысли об этом я содрогаюсь. Сознание слишком велико, это пространство вне измерений, наполненное космическими событиями, молчаливыми и нематериальными. Чтобы сохранить душевное здоровье, Бога надо искать во внешнем мире.
Во время Второй мировой войны Ульм был, конечно, разрушен. Правда, задолго до той войны отец и дядя перевели свой нехитрый маленький бизнес в Мюнхен, где они собрались производить динамомашины, дуговые лампы, трансформаторы и другое электрическое оборудование для нужд муниципалитета. Некоторое время все шло хорошо. Мы жили в большом доме, окруженном глухой стеной, во дворе был сад с большими деревьями. Весенними вечерами воздух был напоен ароматом цветущих яблонь, и это здесь, в том самом городе, где зародился нацизм. Но тогда я играл в саду с сестренкой Марией, которая была на два года моложе меня, и с неразлучной подругой Майей, чьи огромные карие глаза казались и мне очень смешными. Я ловил для нее сверчков и плел ожерелья из одуванчиков.
В этом доме, по настоянию матери, я начал учиться играть на скрипке. Моя мать была музыкантом, пианисткой, и очень решительной и серьезной женщиной. По ее мнению, музыка была главным в образовании любого человеческого существа. Я послушно отдался на волю герра Шмида, мрачного типа, который в подражание Паганини отрастил до плеч свои редкие волосы и пальцы которого были желты от табака. Сколько лет прошло до того, как я понял, что ноты — это интервалы, соотношения чисел и что звук есть свойство этого соотношения? Но в конце концов мне стала ясна система, на которой построена музыка, и я буквально дрожал, впитывая ее красоту, каждую мельчайшую долю предложенной мне самодостаточной и логической конструкции. Я начал учиться музыке всерьез. Мне захотелось привнести в игру точность; как интеллектуальную необходимость я искал чистейшего резонанса для каждой ноты, искал радости творения музыки, особенно вместе с другими людьми; я ощущал музыку как ментальное путешествие по абсолютно надежному космосу. Бах, Моцарт, Шуберт — они никогда не подведут вас. Если вы правильно исполните их творения, то они приобретают характер неизбежности, подобно творениям великих математиков, которые кажутся созданными из предвечной истины.
Для контраста я расскажу вам о том, чему я выучился в школе. У меня был учитель в гимназии Луитпольда. Когда он входил в класс, мы вставали, а когда он, поклонившись, касался лацканов своего бархатного сюртука, мы садились. Это считалось абсолютно нормальным. Но я всегда думал, что дисциплина была для них средством наложения интеллектуальных шор и поддержания готовности принять любую идею. Именно поэтому в этой смешной школе мы не ходили, а маршировали, вставали и садились все разом и хором произносили склонения латинских существительных так, словно давали племенную клятву. По моему мнению, это было оскорбительно, может быть, даже смертельно. После одного-двух семестров мальчики теряли последние проблески разума, любопытство выбивалось из них буквально дубиной, личности погребались заживо, и на переменах, сидя, прислонившись спиной к стене, я наблюдал, как они бегают наперегонки, борются или играют в футбол, но во что бы они ни играли, они подсознательно и неотвратимо старались убить друг друга. В их бесшабашности, в сложенных аккуратными стопками (как бы не испортить) форменных куртках чувствовалась слепая, беспомощная, пылающая ярость, растекавшаяся среди этого товарищества. Итак, я смотрел на них и держался особняком, погруженный в свою работу, которая была достаточно непритязательной для того, чтобы избегать двусмысленности возможной дружбы, поскольку я считал ее разрушительной из-за неукоснительного соблюдения ими порочного германского принципа образования через тиранию. Я сидел в классе, и ум мой блуждал. Мне тогда дали книгу брата моей матери об основах евклидовой геометрии. Я читал ее так, как другие люди читают романы. Для меня это была освежающая, полная новизны книга. В то утро я блаженно улыбался, сидя за партой и вспоминая чудесное доказательство замечательной теоремы Пифагора. Возле меня тотчас появился учитель и ударил указкой по парте, чтобы привлечь мое внимание. Когда урок закончился и я собрался вместе со всеми уйти, он окликнул меня и заставил встать посреди классной комнаты. Все это время он смотрел на меня с высоты своей кафедры. У него было круглое красное лоснящееся лицо, у этого учителя. Оно напоминало румяное яблоко. Казалось, что стоит укусить это красное лицо, как раздастся хруст румяной кожуры и сладкой мякоти. Ты плохо влияешь на класс, Альберт, сказал он. Я хочу перевести тебя в другую школу. Я не понял и спросил, что я сделал не так. Ты сидишь за партой, блаженно улыбаешься и думаешь о чем-то постороннем. Если я не могу добиться полного внимания от каждого ученика, то как я могу после этого уважать себя? Услышав его слова, я понял, в чем заключается сущность любого деспотизма.
Тот же самый учитель или другой, это не имеет значения, ибо все они были одинаковы: однажды он принес в класс ржавый гвоздь и показал его нам, зажав между большим и указательным пальцами. Такими гвоздями прибили к кресту руки и ноги Иисуса Христа, сказал он, пристально глядя на меня.
Я скажу здесь о бедном Иисусе, об этом еврее, и о системе, освященной его именем, и о том, какую чудовищную шутку сыграла с ним история.
* * *
Уолт Уитмен уверяет нас в необычности сутолоки и шума Нью-Йорка, в возвышенной, бьющей через край надменности живых моментов его бытия. Но не лгут ли картинки? Те старые, потемневшие от времени дагерротипы… телеги и кареты, трамваи, вагоны надземной железной дороги, парусные суда у причалов… Деловой город, громадные, окруженные деревянными лесами стройки, улицы выравнивают по натянутой веревке. Люди, стоящие на коленях, укладывают в мостовые булыжник, большие, плохо освещенные цеха с женщинами, строчащими на швейных машинках, мужчины в котелках и черных жилетах, стоящие в дверях галантерейных магазинов, бесконечные ряды клерков за высокими конторками, женщины в длинных юбках и блузках у досок школьных классов, приветствующие друг друга пары, прогуливающиеся по Пятой авеню, закутанные конькобежцы, катающиеся по льду озера в Центральном парке… Вот он, наш выстроенный город, неоспоримая география наших душ, но эти люди — не мы, они, правда, населяют наш город, они как будто принадлежат ему, в каждом их жесте, в каждом взгляде сквозит их первородное право на гражданство, но это не мы, они — чужестранцы, поселившиеся в городе, хотя и смутно знакомые, как незнакомцы, которых мы часто видим во сне.