Воспоминания. 1848–1870 - Наталья Огарева-Тучкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– En quelle qualité venez vous21, – спросил Герцен, более опытный и более догадливый, нежели мы.
Они расстегнули блузы и показали полицейские шарфы.
– Par mandat du préfet de police, – отвечали они. – Nous venons faire une perquisition domiciliJre chez m-r Alexandre Herzen, citoyen russe; c’est vous, monsieur?22 – продолжал один из них, обращаясь к Герцену.
Тот кивнул головою. Тогда они прошли в его кабинет и там перевернули всё вверх дном, осматривали камин, трогали золу, чтобы убедиться, нет ли сожженных бумаг в камине, а Герцен имел привычку жечь ненужные бумаги каждый день по окончании занятий.
Видя, что полицейские осматривают бумаги ее мужа, Наталья Александровна также вошла в кабинет, стала иронически хвалить республику, в которой так свободно жить, потом предложила полицейским освидетельствовать и ее бумаги, но они спокойно отвечали, что исполняют только то, что им поручено, что с них и этого довольно.
Мой отец был в отчаянии; он понимал важную роль, которую играла полиция в эти страшные дни, и чувствовал, что жизнь Герцена в руках этих мнимых блузников. Полицейские, видимо, еще что-то искали, но не говорили что; вероятно, русское золото. Покончив с осмотром бумаг Александра Ивановича, один из полицейских обратился к моему отцу с вопросом:
– Вы тоже русский и живете во втором этаже, над английским семейством?
– Да, – отвечал отец, немного удивленный этими точными сведениями.
– Потрудитесь указать дорогу к вам, – сказал полицейский, вежливо наклоняя голову, – потому что теперь очередь за вами.
У отца они так же тщательно всё переглядели и унесли статью о революции 1848 года, писанную по-французски, о чем отец очень жалел, потому что не имел другого экземпляра; она так и осталась в префектуре. Во время осмотра бумаг мы показывали полицейским разные карикатуры на тогдашних правительственных лиц, и они смотрели их, почтительно сдерживая улыбку.
Вести приходили всё печальнее: эмигранты прибывали, а французы, принимавшие участие в баррикадах и случайно уцелевшие, спешили скрыться в туманах соседней Англии. Про Чичероваккио и его сына пронесся слух, что они оба в плену в Австрии; не вытерпел любимец народа, горячий трибун, ушел по следам сына. Было какое-то тяжелое затишье, какое бывает после похорон; близился срок нашего возвращения домой, и, признаться, легче было вернуться, когда все страны превратились в какие-то обширные тюрьмы. Все наши соотечественники начинали также поговаривать о возвращении в Россию, один Герцен упорно молчал, а иногда говорил: «Надо оставаться на западе, хотя он и разлагается; может, придется и погибнуть с ним, всё же тут борьба, жизнь…»
Решено, мы уезжаем; настали последние дни с их утомительной суетой. Мы должны были выехать из Парижа очень рано, прямо в Берлин; все решили не ложиться спать, а провести вместе последнюю ночь, роковую для меня, потому что я не видала более Натальи Александровны. Тургенев, как более избалованный и более нежный, пришел нарочно проститься и рано ушел домой. Провожали нас, кроме Герценов, Гервеги, Павел Васильевич Анненков и Николай Иванович Сазонов. Последний был очень умный, знающий человек, но весьма несимпатичный и очень уже офранцуженный.
Мужчины выпили много шампанского в эту прощальную ночь; от недостатка сна и излишка вина они имели страшные, зеленовато-бледные лица, говорили о свидании, но без особенной веры, а как будто для ободрения себя; в особенности глядя на Наталью Александровну, трудно было надеяться на отдаленное будущее; она сама говорила: «Я чувствую, что не доживу до старости, жаль только, что не увижу детей большими. О, дети, дети, – говорила она, – дорогие цепи; пожила бы для себя, да нельзя».
Вот сидим уже в вагоне и смотрим на провожающих нас. Как теперь вижу бледное лицо Натальи Александровны, опирающейся на руку сияющего здоровьем Александра Ивановича, и всё исчезает.
Узнав о нашем приезде в Берлин, Михаил Александрович Бакунин пришел к нам вечером; я о нем слышала и желала увидеть его сама. О нем говорили много разного; говорили как о человеке бесконечно умном, начитанном и знающем в совершенстве немецкую философию, а вместе с тем как о детски избалованном, бестактном и любящем заниматься сплетнями. Однако в один вечер нельзя было узнать такого замечательного человека. Он пришел любезно и развязно с нами познакомиться и много нас расспрашивал о наших общих друзьях, оставшихся в Париже. От избытка энергии Бакунин не унывал, а смотрел на революционное дело несколько по-детски; прощаясь, жал нам крепко руки, говоря: «До свидания в славянской республике». Все смеялись его выходке.
Однако после нашего отъезда Бакунин поселился в Дрездене, завел там страшную агитацию, устроил с тамошними демократами баррикады, после был взят с оружием в руках; его хотели расстрелять, потом в порядке обмена передали Австрии, которая хуже всех других стран обращалась со своими пленными. Полный quand-même23 надежд и физических сил, Михаил Александрович Бакунин был заключен в крепость и прикован к стене. Впоследствии он рассказывал нам, что пробовал отравиться спичками и ел их без всякого ущерба для своего редкого здоровья. «Подлая страна, – говорил он, – не умеет ни покончить с человеком, которого считает вредным, ни смягчить его человеческим обращением. Откровенно говоря, я рад был, – продолжал он, – что меня выдали России; австрийцы и кандалы-то пожалели – сняли свои».
Осенью 1848 года мы вернулись из чужих краев, тоже морем, через Кронштадт; тогда это было самый удобный способ передвижения. Вещи наши осматривались снисходительно; в таможне были предупреждены о нашем приезде. Контрабанды у нас не было, но были французские газеты, кажется «Le Rappel», «Le Peuple» Прудона, «La voix du peuple», «La libertJ» и прочие; были литографии французских выдающихся деятелей, карикатуры… За них-то мы и опасались, однако всё обошлось; но по всему было заметно, что настало время больших строгостей. Нашей гувернантке, m-lle Michel, не было дозволено въехать вместе с нами в Петербург, ей пришлось ждать в Кронштадте. Она плакала, опасаясь, что ее вовсе не пустят; пятнадцать лет провела она в России совершенно безвредно, занимаясь исключительно воспитанием вверенных ей детей. Мой отец похлопотал о ней в Петербурге, и через несколько дней ей был разрешен въезд в Россию, но, кажется, года через два она была вынуждена принять русское подданство во избежание высылки.
В эту эпоху решили русских не пускать за границу, кроме редких исключений, по очень серьезным болезням, а иностранцев, в особенности французов, не впускать в Россию; те же иностранцы, которые уже были в России, должны были или оставить Россию, или принять русское подданство; мера эта продолжалась лет семь. В 1855 году, уже в царствование императора Александра, эта строгость была отменена; наш заграничный паспорт, первый, помню, был выдан по мнимой болезни Огарева.