Антиквар - Марина Юденич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они вошли.
И сразу же в узенькой комнатушке с двумя низкими окнами стало тесно.
Все здесь было загружено и заставлено разыми необходимыми предметами, однако очень опрятно.
Мебели мало — просто белый стол и два стула, за ситцевой занавеской угадывалась кровать.
— Не угодно присесть?
Хозяйка так и не подняла глаз.
Вдобавок склонилась низко, смахивая пылинки с предложенного стула.
Не было, однако, там никаких пылинок.
— Спасибо. И ты садись… Лукерья. Тебя ведь Лушей зовут?
— Лушей…
Решилась наконец.
Торопливо, украдкой взглянула на гостя.
И — лучше б не глядела! — испугалась пуще прежнего.
Он немолод, сед, сухопар и, по всему, суров.
Глаза из-под густых бровей смотрят внимательно, в упор. Правда, не зло. И даже не сердито.
А все равно страшно.
Большой барин, граф, профессор, богач — Ванечкин благодетель.
Только напрасно все.
Вот ведь как обернулось.
— Расскажи мне, Луша, про Ивана Крапивина. Я ведь его в Италию учиться отправил и пенсию от академии хлопотал. Знаешь ли?
— Как не знать? С первого дня, как познакомились с Ваней, и до последней минуточки Бога за вас молил.
Кабы не вы…
— Кабы не я? — Федор Петрович горько усмехнулся — Что об том говорить? Чаял спасти Ивана, отсылая из России, а вышло… Ты-то, ты, милая, как в Италии оказалась?
— Муж мой крепостным был графа Петра Игнатьевича Шереметева. В юности талант к рисованию проявил. Сначала думали — забава одна. Маленького графа тешил: белочек да собачек рисовал. Ну и вышло так — увидала рисунки графиня, показала барину. На ту пору жил в усадьбе немец-художник, парадный портрет с их сиятельств писал. Позвал его граф, показал картинки — немец зашелся: талант, говорит, учить надо непременно. А граф наш человек был широкий, щедрый, слов пустых не любил. «Ежели надо, — говорит, — учи».
Остался немец на целый год. Графских деток рисованию учил, заодно Васеньку к живописным премудростям приобщил. И скоро нужды в немце не стало, такие Василий портреты писал — дамы из Петербурга приезжали позировать, да еще, случалось, очереди дожидались. А он, бывало, улучит момент, по своему разумению выберет натуру — и пишет украдкой. Для души — не по указу. Пастушка нашего как-то изобразил, очень, говорили, самобытный образ получился.
С «самобытным образом» вышла у Луши запинка.
Чужие, по всему, слова запомнились и легли на душу.
Хороши — да не привычны, не сразу выговоришь.
Сбилась, вздохнула коротко.
Исподлобья, украдкой снова взглянула на гостей — продолжать ли?
Федора Петровича безымянный пастушок, однако, заинтересовал:
— Погоди, матушка, ты что ж это мне, о Василии Раковском толкуешь? Его «Пастушок» в свое время большой успех имел.
— О нем, ваше сиятельство. О Василии Лукиче.
— Так он был женат?
— Несмышлеными венчались. Мне тринадцать годков было, Васятке едва пятнадцать минуло. Родители — его и мол — дворовые люди были, меж собой сговорились да барину в ножки упали. Так и сладилось. А когда стали Васеньку звать в Петербург на учебу да картины его повсюду выставлять, барин — не сразу, конечно и не с легким сердцем, однако ж — вольную дал. Ему и мне. Смилостивился, не разлучил. Только немного, знать, вольной жизни было отмерено.
— Знаю, как же — умер Василий Лукич прошлой весной. Чахотка, будь она неладна.
— За год сгорел. Застудился, закашлял, захворал в первую здешнюю зиму. Диктора велели — в Италию. Собрались — да не сразу, месяца три промаялся в самую пагубную сырость. Однако поехали. Надежда была, хотя в дороге сделалось обострение. А уж в Италии Василий Лукич — даром что солнцу радовался как маленький — слег и не встал больше. Там и схоронила. Погоревала, могилку обустроила И домой собралась — потому никакого занятия в тех краях у меня не было, кроме как за Василием Лукичом присматривать. Синьоре, у которой мы квартирку снимали, объявила, что съезжаю. А она — ничего, ;"с рассердилась даже, что до срока. Просится, говорит, на постой другой художник, тоже русский. И раз уж так удачно все складывается, нельзя ли его нынче же привести — квартиру смотреть? Можно, отвечаю, отчего ж не взглянуть, если человек здесь жить собирается. Вот и пришли они с Ваней под вечер. Глянула я на него — и так защемило в груди, будто родной человек вошел. И такой несчастный!
Бледный, худой — в чем только душа держится… А в глазах тоска страшная, черная — прямо бездна. Вроде не жил никогда среди добрых людей. И такая жалость меня взяла Слезы застили глаза, горло перехватили — душат.
А он, видя мое состояние, вдруг посветлел лицом, словно оттаял — выходит, греют его мои слезы. Что ж тут говорить? Да и не за теми разговорами вы пожаловали.
Приняла я Ванюшу в сердце с первого взгляда. Ни о чем таком… любовном промеж нами не помышляла даже.
Вижу — болен человек, на ладан дышит. Знаю — словно шепнул кто неведомый, — буду ходить за ним. Встанет — заживем, как брат с сестрой. Большое это счастье брата нажить, когда Бог от роду не послал. Так что осталась я. А уж после — ваша воля, судите! — спознались мы с ним, как муж с женой…
— Не судья я тебе, Луша. Бог рассудит.
— Так Господь и рассудил, барин, грех мой воздался сторицей. Ванечка — он ведь тихий был, ласковый, слова дурного не скажет, не то чтобы руку поднять. Живи да радуйся. Только радость обернулась тоской. Да такой — впору ночью завыть на луну по-звериному. И завыла бы — да без толку.
— Обидел он тебя?
— Обидел, барин. Ничего худого не сделал, а правда что обидел. Вроде была я подле него — а вроде и нет.
Словно не было меня вовсе. Потому душа его знать меня не желала и не замечала будто. Высоко парила. Там обреталась, куда прочим путь заказан. Да не одна… Натерпелась я страху, как ночами напролет Ванюша с покойницей разговоры разговаривал да портрет с нее писал — как с живой.
— Прискорбно. Надежды, стало быть, не оправдались — рассудок его не прояснился. Полагал я — мир теней, в коем Иван и прежде все пытался укрыться, рассеется там, где солнце светит ярко и небо другое, светлое. Да судьба, видно, полагала иначе. От чего же он умер? Был ведь доктор?
— Как не быть. Сказывал — удар, вследствие чрезвычайного нервного возбуждения. Он последние дни вправду неспокойный был. Днем все ходил, ходил, быстро так — чуть не бегом. То спустится к морю, то, гляжу, уже карабкается на черную скалу — высоко, страшно.
Или уйдет по дороге, сам не знает куда и зачем, — а воротится затемно, не вспомнит где был. Весь в пыли, башмаки разбиты. А ночами не спал. И не ложился даже. Перед самой кончиной шесть ночей кряду не приклонил головы, а с зарей уходил прочь. На седьмой день воротился ввечеру, просветлевший вроде, тихий — свечи запалил, встал за мольберт. Опять, значит, ее портрет писать да с ней беседовать. И такая обида меня взяла — накинула платок и пошла прочь. А он и не заметил даже. Пришла к морю. Оно теплое, ласковое. Шепчет, баюкает — песок мелкий, мягкий, как пух. Прилегла.