Танцы со смертью: Жить и умирать в доме милосердия - Берт Кейзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее nearest if not dearest[35] – племянник 67 лет, лысеющий, приятной внешности господин, любитель шерри и тенниса, с высокомерным тиком в движениях головы, словно то и дело хочет сказать: «Да? Да? Что вам угодно?», и неродная невестка, как она сама себя называет; характер семейных связей в такие моменты не столь уж важен. Оба изъясняются весьма манерно.
Я сообщаю им о скорой кончине их тети. Они и сами уже это увидели. Они говорят о ней:
– О, знаете ли, она всегда была такой предприимчивой, такой живой, такой интеллигентной женщиной! Бегло говорила на восьми языках.
– Ну, впрочем, – смягчает он, – бегло – это уж слишком. Ты всегда преувеличиваешь, Гююсье. И потом, восемь языков, ну откуда же восемь? Хотя, чёрт возьми… – и начинает перечислять. – Смотри-ка, французский, немецкий, английский, нидерландский, латынь, греческий, итальянский, норвежский, чёрт возьми, она и вправду говорила на восьми языках, но не бегло же, ведь это нелепо, бегло говорить по-латыни, надо же такое представить! Чушь какая-то.
Я призываю их вернуться к действительности.
– Да, дело плохо, – говорит племянник. – Но разве нам нужно здесь оставаться? Мне кажется, насколько я понимаю, она ведь не знает, что мы здесь. Как вы думаете? И потом, я действительно считаю, не следует на это смотреть, на разрушение, гибель, какой печальный спектакль, я этого просто не вынесу. Я хочу, чтобы она осталась в памяти такой, какой была раньше. О, если бы вы только знали, какая это была женщина!
И они оба уходят. Он к своему «пежо», она к своему «ситроену». «Ночью не звоните, пожалуйста, – говорит он еще, – сделать ведь уже ничего нельзя». Это приблизительно то, что я и сам говорю людям, которые в отчаянии хотят оставаться рядом с умирающим, но у которых на это нет сил, – тогда как в отказе этих двух играть роль наблюдателей у смертного одра налицо явная избалованность.
У выхода встречаю ван Йеперена, помощника бухгалтера в Де Лифдеберге, который уже не один год воюет со своим шефом, Брамом Хогерзейлом.
– У Брама рак, – сообщает он мне, – слышал сегодня утром.
Ван Йеперен уже давно пытается сбросить Брама, и сейчас ему явно стоит немалых усилий сдержанно реагировать на известие о несчастье, которое обрушилось на его врага. Но ван Йеперен на этом не останавливается, и то, что он произносит, приводит меня в изумление. Он говорит мне с полной серьезностью: «Обязательно пойду на похороны». Видно, что он и вправду встревожен. Его слова говорят о чувстве вины, которое нелепым образом опережает события.
Брама Хогерзейла должны оперировать сегодня утром. На прошлой неделе он мне позвонил и со всей серьезностью просил к моменту операции поставить за него свечку в часовне. Он знает, что некогда я прислуживал во время мессы.
Было уже половина второго, когда я вдруг вспомнил об этом. От страха и стыда меня прошибло холодным потом. Я тут же бросился в часовню. К счастью, там никого нет, ведь врач, который возится там со свечками, может дать повод к всевозможным вопросам: Всё ли в порядке дома? Ведь не удалили же кому-то не ту почку? Кончилась святая вода из Лурда?
Меня преследует мысль, что операция могла уже закончиться и в самый критический «момент опухоли» моя свечка так и не была зажжена. Поспешно ставлю свечку и с ужасом вижу, что мне нечем ее зажечь. Бегу по коридорам в свой кабинет за спичками. Не решаюсь их у кого-нибудь попросить, потому что тогда пришлось бы всё объяснять. Теряю драгоценное время. Чтобы искупить свою вину, зажигаю две свечки – одну от имени Яаарсмы. Хогерзейл его тоже просил об этом, но нерешительность Яаарсмы всегда одержит победу. Теперь замечаю, что немного не хватает денег. Ничего, заплачу завтра.
Мысль о «моменте опухоли» не покидает меня. Я представляю себе, что после вскрытия брюшной полости должен наступить момент, когда хирург окажется с глазу на глаз с опухолью. Как миссионер – с первым аборигеном. И исход этой встречи должен будет принять благоприятный оборот под воздействием моих свечек. Однако шанс упущен, из-за того что я слишком поздно опомнился да к тому же и не заплатил. Не перестаю чувствовать себя виноватым.
Позже, днем, думаю: ну что за вздор этот «момент опухоли»? Многие месяцы, если не годы тому назад один-единственный нуклеотид в ДНК Брама слегка сместился и безобидным движением своей задней части толкнул тележку, которая, сначала очень медленно, покатилась не в том направлении. И свечка на краю бездны должна была остановить мчащуюся вниз махину? И всё же ни за что не хочу знать, когда именно его оперировали.
При посещении Греет ван Фелзен мне довелось услышать, как в свое время она потеряла ногу. В 1916 году, девятилетним ребенком, она попала под трамвай, и ей полностью ампутировали левую ногу. «Она висела буквально на куске кожи, и ее просто отрезали. Боли я не чувствовала, но звук ножниц никогда не забуду. Девятилетняя девочка, можешь себе представить? У моей кровати сидела медсестра и рыдала. И я спросила ее: „Ведь она снова вырастет, правда?“ – „Ну конечно, деточка!“ – сказала она, продолжая рыдать, и мне было ее так жалко».
Юность Греет была невероятным нагромождением горестей, какие можно встретить разве что в самых душещипательных детских книжках 1930-х годов. Через год после несчастного случая ее родители умерли в течение двух месяцев от туберкулеза. После этого началась жизнь в различных приютах. «Годами я каждый вечер плакала по своей маме. Я не понимала, почему она ушла. Я не могла понять ее смерть».
Греет попала в сиротский приют, под начало монахинь, одно из тех мест, в которых девочки во время купания в замутненной мелом воде должны быть в рубашках, чтобы не видеть друг друга. Греет постоянно со всеми ссорилась, но благодаря своей невероятной строптивости ей более или менее удалось вырасти человеком. Немалое достижение в окружении, которое, пожалуй, концентрировало в себе самое нездоровое из всего того, что было больным в Преизобильной Римско-католической Жизни: кучка всем недовольных стерв, опустошенных из-за постоянного отвержения своего тела и души, должна были заботиться о сиротском доме, полном беззащитных детей, которые все имели за собой подобные удары судьбы, что и Греет. Дети постоянно получали побои, в наказание их лишали еды или запирали на ночь в темный чулан.
В учреждении были очень строгие правила. Замутненная мелом вода для купания – только один пример различных методов давления, которое сегодня может рассматриваться не иначе как форма организованных мучений. В те годы в Нидерландах царила отвратительная атмосфера, которую можно было ожидать разве что в Германии, и даже там – в самых брутальных формированиях нацистской партии. Так, детям в сиротском доме Греет не разрешали надевать фуфайки, хотя зимой они коченели от холода. Однажды Греет от тети, которую она навестила, получила фуфайку и тайно надела ее, перед тем как ложиться спать. На нее донесли, и ее вытащили из постели. Всю ночь она должна была провести в неотапливаемом кабинете старшей сестры, разумеется, после того, как у нее отобрали фуфайку и на ней осталась только приютская ночная рубашка. «Наутро я буквально посинела от холода».