Танцы со смертью: Жить и умирать в доме милосердия - Берт Кейзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодой человек приглашает всех встать и «лично проститься с нашей дорогой усопшей». Орган – нет, это запись – играет Ave Maria Шуберта. Впереди какое-то движение. Я не сразу понимаю, что это сын. Он рыдает. Спина его вздрагивает, словно он сжимается под ударами. Больше никто не плачет. Жена его смотрит прямо перед собой, дочь протягивает руку, но не решается коснуться его плеча. Я тоже мог бы заплакать, но меня останавливает стыд перед Мике, которая бы наверняка знала, что мои слезы не имеют никакого отношения к этим бездыханным останкам.
Какая же мы жалкая кучка ничтожеств во всех наших громадных дорогих автомобилях и изящных костюмах – перед мерзостью смерти.
При возвращении в Де Лифдеберг ко мне подступают дети мефроу Ваалдейк с требованием, чтобы их мать поскорей умерла. Не упускают и избитого сравнения с больным домашним животным, которое нужно освободить от мучений.
– Ваша мать не собака, – говорю я со злостью.
– Нет, если бы она была собакой, – в бешеном горе лает на меня ее сын, который специально прилетел из Америки, – тогда она уже, по крайней мере, избавилась бы от страданий.
Страдания пациента, угрозы семьи, хмурые лица коллег, смешки медсестры, глумливый лик Смерти – и молодой доктор, вовлеченный в какой-то нелепый перепляс среди всеобщего гвалта, в студенческие годы лелеявший надежду увидеть себя танцором в тесном объятии танго со Смертью.
Спор с молодыми Хоксбергенами. Молодыми – из-за их поведения, хотя одному из них 62 года, а другому 65 лет. Весьма ухоженные господа, к тому же и образованные. Шарль – бизнесмен, Антуан играл на трубе в симфоническом оркестре. Речь идет об их матери, ей 93 года. Пять лет назад, когда требовалось ее согласие на операцию на бедре, она сказала: «Только если я буду точно знать, что уже не выйду отсюда».
И она всё еще здесь. Беда в том, что из-за закупорки сосудов ей нужно ампутировать правую ногу. Но из-за того, что их мать на краю могилы, ребята не хотят, чтобы перед этим она еще и лишилась ноги.
– Но сейчас ведь всё можно уладить? – восклицает Антуан. Что значит: «Да урегулируйте же это в конце концов!» Я ничем не могу помочь, но меня злит врожденная заносчивость этих господ. Семья Зазнайских.
– И как же вы предполагаете это урегулировать? – нехотя говорю я.
– Доктор, ну не будьте же так жестоки, помогите нам, помогите ей. Она давно уже хочет умереть. Мы ведь знали ее во всем ее блеске. А теперь она превратилась в собственную тень.
И действительно: она невнятно бормочет что-то себе под нос, однако всё еще способна поддерживать дух, несмотря на телесные недомогания, как тот, кто, переплывая реку, держит над головой узел с одеждой. Она как-то сказала мне, что в ее жизни уже ничего нельзя ни изменить, ни добавить.
Братья настаивают на своем желании: «Должен просто наступить конец, ведь это же сейчас можно?»
Объясняю им, что прекращение жизни возможно только в том случае, если их мать категорически потребует этого. «Боюсь, что этого слишком долго ждали, и она, и вы, и другие. За это время у нее появились провалы в сознании, и она не может свести концы с концами, чтобы связно заявить о своем желании умереть».
– Но не всегда же всё должно быть полностью высказано, – настаивают братья, – разве мы не можем избавить ее от страданий так, что она даже этого не заметит?
Снова витает в воздухе больное домашнее животное.
– Полагаю, что это убийство.
– Но вы вовсе не должны этого делать. Я и сам в состоянии это сделать. Я был в Сопротивлении во время войны, к вашему сведению.
Недоверчиво спрашиваю, каким образом и где именно он сделал бы это. Де Лифдеберг для этого никак не подходит. «Чуть не две сотни человек так и смотрят за вами. Пукнешь, аж всё здание ходуном ходит». Наверняка он сказал бы «ветры».
– Ну тогда дома. Ведь она может провести уик-энд дома, – предлагает он.
Напоминаю ему, что она три года назад избавилась от своей квартиры.
– Она уже четыре года как не выходит из Де Лифдеберга. И что вы ей скажете? Мама, сейчас, когда тебе стало хуже, мы возьмем тебя на пару дней домой?
– Господи, конечно нет.
– И позвольте еще вопрос: как именно вы хотите ей, э-э… дать умереть?
– У меня есть друг, он уже много лет работает в фармацевтике.
– А если там выпускают только средства для роста волос?
Он раздражается.
– Доктор, чёрт возьми, от вас никакой помощи, никакого толку. По-моему, вы ведете себя просто бессовестно!
Всё, мое терпение кончилось, и я излагаю суть дела:
– Попробую развеять ваши иллюзии, что эту ситуацию можно быстро урегулировать. Ваша мама попала в ловушку, и мы вместе с нею. Когда она, если прибегнуть к жаргону движения Сопротивления, могла попросить сделать выстрел из жалости, она этого не сделала или сделала это недостаточно убедительно. По крайней мере, никто ее не услышал. Но теперь, когда дело куда более очевидное, просить об этом она больше не может, во всяком случае не может просить убедительно. Единственное, что мы можем сделать, это давать ей повышенные дозы обезболивающего, и, надо надеяться, она в течение недели скончается. Тогда ампутация не понадобится, и ей не придется страдать из-за того, что она лишилась ноги. В течение недели состояние ее ноги мы сможем до некоторой степени держать под контролем, например что касается запаха. Но не говорите, бога ради, ни в коем случае не говорите, что это можно быстро урегулировать, ибо всё это в конце концов ложится на плечи тех медбратьев и медсестер, которые изо дня в день с нею возятся и должны делать ей все эти инъекции.
Когда чуть позже я захожу к Тёусу Боому сказать о том, что мы увидели на рентгеновских снимках, моя злость еще не совсем улеглась.
– Присаживайся, старина, – говорит он, увидев меня.
Он снял протезы обеих ног и на кровати сидит, собственно говоря, один его торс. Бравая старая обезьяна. Невольно я говорю слишком резко, сообщая, что рентген показал, что у него рак.
– И что теперь, док?
– Да пока ничего, Тёус. Дальше всё пойдет само собой.
После долгой паузы он говорит:
– Что ж, и на том спасибо.
Только я хочу уходить, как лицо его проясняется. Он говорит, что новость эта для него облегчение. Уже сколько месяцев как только он ни изворачивался, чтобы прогнать тоску, которую до этого он никогда не испытывал. Хотя ему еще нет восьмидесяти, в последнее время у него появилось чувство, будто он превратился в старика. Но теперь у него камень с души упал. Возможно, это то самое облегчение, которое испытывал скрывавшийся на чердаке голландец при виде немецкой каски, показавшейся наконец в люке над лестницей.
Тёус умрет, прожив полноценную жизнь. С Беном ван Локереном всё иначе. Ему 51 год, одинокий, бухгалтер, он болен СПИДом. Маленький, высохший, с шелушащейся кожей, с робкими глазками. О своей сексуальной ориентации он никогда со мной не говорил, кроме, возможно, того самого утра. Я стоял выгодно освещенный солнцем, когда он сказал мне: «Синий цвет тебе идет. Особенно темно-синий». Это самое большее, что я от него слышал.