Шуры-муры на Калининском - Екатерина Рождественская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пава подошла к своему положению очень внимательно, в строгости держала и Модеста, который за эти месяцы был выдрессирован, как цирковая собачка, бежал без звука и по первому зову, моментально и с точностью исполняя все, что приказано.
В результате проносила Павлина на удивление легко (была уверена, что именно из-за соблюдения всех этих народных примет), без жалоб, в 1946 году, в самую золотую осень, выдвинув в квартире все ящички и успев уехать в роддом, родила крупного мальчишку, которого назвала Петюней. И маленький Петюня, этот красивый послевоенный розовый мальчик, мгновенно стал смыслом ее жизни. Его разве что на божницу не сажали. Дети, рожденные сразу после войны, были надеждой на наконец-то пришедшее счастье, на мирное светлое будущее, на то, что самое хорошее советского человека ждет впереди. Солидные граждане в шляпах и с портфелями — а чего уж говорить о гражданках! — останавливались при виде мамаш с новорожденными, расплывались в плотоядной улыбке, заглядывали в коляску, щипали пухлые атласные щечки дитяти, противно сюсюкали и даже кланялись мамашам, вроде как благодарили. Послевоенный ребенок — это был диагноз, массовый диагноз. Но не детский, а взрослый.
Однако случилось несчастье. Павочка собралась Петюню помыть, приготовила воду — горячей-то не было, она нагрела на плите, передержала и вылила, не разбавив, в большой банный таз, который стоял в кухне на табуретке. И пошла за Петюней. Отвлеклась, как ей показалось, надолго, минут на десять-пятнадцать, пока ему улыбалась, пока раздевала, пока несла, но, как выяснилось потом, это заняло всего минут пять… Принесла голенького смеющегося малыша и плюхнула в кипяток. И все, жизнь ее разделилась на до и после.
Ошпаренный Петюня долго пролежал в ожоговом отделении Филатовской больницы, несчастный, красный, разбухший, вечно стонущий от боли и растерявший все свои первые слова, оставив только одно-единственное — «бо-бо». Когда раздувшееся маленькое тельце начало лопаться и сочиться, Павочка чуть не умерла от горя. Вернее, она умирала всякий раз, когда смотрела на сыночка. На руки взять его было невозможно, ни успокоить, ни приголубить. Просто сидела, глядела на Петюню и пела ему детские песенки ангельским своим голоском. Горе разливалось у нее внутри по жилам, что-то ее материнское сердце чуяло, еще большую беду какую-то, не отпускало. Модест ее сменял, когда сил у Павочки совсем не оставалось.
Через неделю слез, молитв и борьбы в тщедушное маленькое тельце попала инфекция, а еще через несколько дней Петюни не стало.
Откричав болотной выпью, Павочка заперлась дома. Нельзя сказать, что для нее все вокруг исчезло, это было бы слишком простым выходом. Исчезла она сама, та, какой была раньше. И, исчезая, явно почувствовала, что вокруг все в одночасье изменилось, катастрофически, кардинально, навсегда. Долго не могла понять, что именно, потом осознала: стало другим процентное соотношение добра и зла, радости и горя, света и тьмы. Жизнь Павы погрузилась во тьму, именно так и произошло. Страхи, которые у людей приходят ночью, обычно при свете дня рассеиваются, так уж устроен человек. У Павочки они сгущались днем. Именно днем она явственно слышала Петюнин плач, вскакивала с кресла-качалки, которую купили для кормления, хотела утешить сына, ища его своими темными тревожными глазами, но потом ошарашенно садилась на место и застывала. Даже не раскачивалась. Застывала, как муха в янтаре. Раскачиваться начала намного позже, несколько месяцев спустя, и в такт качалке ныла песенку.
Лидка со своей отзывчивой душой переживала это жуткое горе сильнее остальных подруг. Она была из тех редких людей, которые понимали чужую боль. Приходила почти ежедневно, приносила еду, обнимала Модеста и шла к подруге. Садилась рядом, обхватывала Павочку обеими руками и сидела так с ней часами. Молчала. Что можно было сказать… Как-то раз принесла котенка, положила подруге на колени, сказала: лечебный, будет лежать у тебя на груди и отнимать горе. Почти так и случилось. Горе не ушло, но кошечка прижилась, а Пава немного свыклась с сиротством. Пережить можно все, говорила ей Лидка, даже самую страшную боль. Но тебе необходимо чем-то заниматься, тем, что поможет тебе отвлечься. Павочка все время молчала, а Лидка каждый день предлагала то, что приходило в голову. Голос у Павы пропал, на театр пока надежды не было. Лидка стала перебирать другие театральные профессии. Костюмер? Гример? Реквизитор? Может, просто бессловесные роли, массовки? Выходишь на сцену, красиво одетая, уложенная, в гриме, гордо держишь голову и, главное, не боишься, что забудешь слова. Что может быть лучше? Нет? Не хочешь? А билетером? А администратором?
Перебрали за несколько месяцев и другие возможности — пойти лифтершей, садовницей, сиделкой, учительницей музыки (Павочка сносно играла на фортепиано, для детей было бы в самый раз, но с детьми она работать не хотела), даже администратором кинотеатра по большому блату через Лидкиного бывшего, но оставшегося другом любовника. Нет и нет. Молчок. Но тут — а времени-то с трагедии уже прошло порядочно, больше года, Павочка так и сидела, качаясь на кресле, — Лидке где-то на столбе у автобусной остановки попалось объявление, мол, гадалка со стажем, гадаю по старинным картам, снимаю порчу, помогаю в любви, ставлю защиту, избавляю от одиночества, особо желающих обучу старинным способам гадания. И телефон.
Когда Лида зачитала Паве это объявление, Пава перестала качаться и посмотрела на Лиду.
— Да, я пойду.
— Чтоб тебе погадали?
— Нет, научиться.
С того момента как Пава пришла с первого урока, она стала понемногу оживать, постепенно возвращаясь в себя. С учительницей ей повезло, та разрешала своей великовозрастной ученице сидеть на сеансах, наблюдать людскую реакцию, вникать в тонкости. В общем, сама Павочка возвращалась, уходя в искореженные чужие жизни. Наверное, это ее и спасло.
Все это случилось давно, двадцать пять лет назад, но шрам не разгладился и время ничего не вылечило. Воспоминания о сыне блекли, будто она каждый день теряла по маленькому кусочку, и вот наконец ничего не осталось. Боль сгладилась, запряталась, растеклась, хотя до сих пор была вполне осязаемой. И счастье, что рядом была Лидка, ее семья, ее жизнь, которая читалась как нескончаемый роман, состоящий из отдельных ярких главок, в которых Павочке так нравилось участвовать. Она реально могла каким-то образом влиять на исход той или иной ситуации в Лидкиной бурной биографии. И не потому, что подруга была мягкотелая и ведомая, совсем нет. Лидка, когда случилось с Павой то страшное горе, стала почти ежедневно говорить с ней о своих проблемах, романах и житейских ситуациях: с кем она встречалась, что купила, сколько часов отстояла в очереди, кто приходил в гости и какое стихотворение написал Робочка, смешно, но довольно подробно его пересказывая. В общем, сообщала все и обо всех в мельчайших, иногда приукрашенных подробностях, таких, на которые она бы раньше в жизни никогда и не отважилась. Павочка удивлялась сначала такой предельной откровенности, изумленно выкатывала глаза и молчала. Но через неделю-другую стала постепенно участвовать в разговоре, перебивать Лиду, задавать вопросы и давать советы. Чего, собственно, Лида и добивалась. С тех самых психотерапевтических пор так и повелось. Пава стала главным Лидиным слушателем, консультантом и советчиком.