История моей грешной жизни - Джакомо Казанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нынче, — сказал я ему, — самый счастливый момент моей жизни. Наконец я вижу вас, дорогой учитель; вот уже двенадцать лет, сударь, как я ваш ученик.
— Сделайте одолжение, оставайтесь им и впредь, а лет через двадцать не забудьте принести мне мое жалование.
— Обещаю, а вы обещайте дождаться меня.
— Даю вам слово, и я скорей с жизнью расстанусь, чем его нарушу.
Общий смех одобрил первую Вольтерову остроту. Так уж заведено. Насмешники вечно поддерживают одного в ущерб другому, и тот, за кого они, всегда уверен в победе; подобная клика не редкость и в избранном обществе. Я был готов к этому, но не терял надежды попытать счастья. Вольтеру представляют двух новоприбывших англичан. Он встает со словами:
— Вы англичане, я желал бы быть вашим соплеменником.
Дурной комплимент, ибо он понуждал их отвечать, что они желали бы быть французами, а им, может статься, не хотелось лгать, а сказать правду было совестно. Благородному человеку, мне кажется, дозволительно ставить свою нацию выше других.
Едва сев, он вновь меня поддел, с вежливой улыбкой заметив, что, как венецианец, я должен, конечно, знать графа Альгаротти.
— Я знаю его, но не как венецианец, ибо семеро из восьми дорогих моих соотечественников и не ведают о его существовании.
— Я должен был сказать — как литератор.
— Я знаю его, поскольку мы провели с ним два месяца в Падуе, семь лет назад, и я, найдя в нем вашего почитателя, проникся к нему почтением.
— Мы с ним добрые друзья, но, чтобы заслужить всеобщее уважение, ему нет нужды быть чьим-либо почитателем.
— Не начни он с почитания, он не прославился бы. Почитатель Ньютона, он научил дам беседовать о свете.
— И впрямь научил?
— Не так, как г-н Фонтенель в своей «Множественности миров», но все-таки скорее научил.
— Спорить не стану. Если встретите его в Болонье, не сочтите за труд передать, что я жду его «Писем о России». Он может переслать их посредством миланского банкира Бианки. Мне говорили, что итальянцам не нравится его язык.
— Еще бы. Он пишет не на итальянском, а на изобретенном им самим языке, зараженном галлицизмами; жалкое зрелище.
— Но разве французские обороты не украшают ваш язык?
— Они делают его невыносимым, каким был бы французский, нашпигованный итальянскими словесами, даже если б на нем писали Вы.
— Вы правы, надобно блюсти чистоту языка. Порицали же Тита Ливия, уверяя, что его латынь отдает падуанским.
— Аббат Ладзарини говорил мне, когда я учился писать, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббат Ладзарини, автор трагедии «Юный Улисс»? Вы, верно, были тогда совсем ребенком, я хотел бы быть с ним знаком; но я близко знал аббата Конти, что был другом Ньютона, — четыре его трагедии охватывают всю римскую историю[356].
— Я тоже знал и почитал его. Оказавшись в обществе сих великих мужей, я радовался, что молод; нынче, встретившись с вами, мне кажется, что я родился только вчера, но это меня не унижает. Я хотел бы быть младшим братом всему человечеству.
— Быть патриархом не в пример хуже. Осмелюсь спросить, какой род литературы вы избрали?
— Никакой, но время терпит. Пока я вволю читаю и не без удовольствия изучаю людей, путешествуя.
— Это недурной способ узнать их, но книга слишком обширна. Легче достичь той же цели, читая историю.
— Она вводит в заблуждение, искажает факты, нагоняет тоску, а исследовать мир мимоходом забавляет меня. Гораций, которого я знаю наизусть, служит мне дорожником, и повсюду я его нахожу.
— Альгаротти тоже знает его назубок. Вы, верно, любите поэзию?
— Это моя страсть.
— Вы сочинили много сонетов?
— Десять или двенадцать, которые мне нравятся, и две или три тысячи, которые я, по правде говоря, и не перечитывал.
— В Италии все без ума от сонетов.
— Да, если считать безумным желание придать мысли гармонический строй, выставить ее в наилучшем свете. Сонет труден, господин де Вольтер, ибо не дозволено ни продолжить мысль сверх четырнадцати стихов, ни сократить ее.
— Это прокрустово ложе. Потому так мало у вас хороших сонетов. У нас нет ни одного, но тому виной наш язык.
— И французский гений — ведь вы воображаете, что растянутая мысль теряет силу и блеск.
— Вы иного мнения?
— Простите. Смотря какая мысль. Острого словца, к примеру, недостаточно для сонета.
— Кого из итальянских поэтов вы более всех любите?
— Ариосто; и не могу сказать, что люблю его более других, ибо люблю его одного. Но читал я всех. Когда я прочел, пятнадцать лет назад, как дурно вы о нем отзываетесь[357], сразу сказал, что вы откажетесь от своих слов, когда его прочтете.
— Спасибо, что решили, будто я его не читал. Я читал, но был молод, дурно знал ваш язык и, настроенный итальянскими книжниками, почитателями Тассо, имел несчастье напечатать суждение, которое искренне почитал своим. Но это было не так. Я обожаю Ариосто.
— Я вздыхаю с облегчением. Так предайте огню книгу, где вы выставили его на посмешище.
— Уже все мои книги предавались огню; но сейчас я покажу вам, как надо каяться.
И тут Вольтер меня поразил. Он прочел наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни сего божественного поэта, где повествуется о беседе Астольфа со святым Иоанном-апостолом, не опустив ни одного стиха, ни в едином слове не нарушив просодию; он открыл передо мной их красоты, рассуждая как истинно великий человек. Ничего более возвышенного ни в силах изобрести ни один из итальянских толкователей. Я слушал не дыша, ни разу не моргнув, вотще надеясь найти ошибку; оборотившись ко всем, я сказал, что я вне себя от удивления, что я поведаю всей Италии о моем искреннем восхищении.
— Я сам поведаю всей Европе, — сказал он, — что покорнейше винюсь перед величайшим гением, какого она породила.
Жадный на хвалу, он дал мне на другой день свой перевод стансов Ариосто «Что случается меж князьями и государями». Вот он:
Попы и кесари, как им наскучит драться,
Святым крестом клянясь, торопятся брататься,
А час пройдет — гляди, опять друг друга мнут.
Их клятвам краток век, лишь несколько минут.
Их уверенья — ложь, нет веры их обетам,
Божатся их уста, да сердце лжет при этом.
Свидетелей-Богов их не смущает взгляд.