Морок - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Вот и прошла путь, который хотела пройти. До самого сегодняшнего дня, до сегодняшнего вечера, до внезапной побелки.
А дело спорилось. Мысли не были помехой рукам. К полуночи Любава со свекровью успели не только побелить, но и расставить по местам шкафы и столы, и даже помыть полы. Изба дышала свежестью, острым запахом известки. Голубели потолок и стены, поблескивали под электрическим светом еще влажные, широкие половицы, а окна без привычных занавесок казались особенно большими.
Любава обвела взглядом повеселевшую избу, стараясь разглядеть и запомнить каждую мелочь. Вышла на кухню, взяла ведро, налила в него теплой воды.
– Ты куда, Люба? – окликнула свекровь.
– Обмоюсь пойду.
– A-а… я уж спать. Уработалась, кости ноют. Свет в бане не забудь выключить.
Но Любава в баню не пошла. На дощатом помосте за крыльцом она разделась и, вздрагивая голым телом от ночного холода, подставила его под теплую воду. Вода мягко катилась по лицу, по плечам, по спине, ласкала и успокаивала. Вместе с водой скатывалось вниз к ногам и уходило в землю прошлое. Почти пять лет, прожитых в этом доме. Любава подняла вверх тонкие руки, встряхнула ими и засмеялась. Теперь она полностью свободна. Чистая изба, чистое тело и холодок темной ночи. Ее морозило, на коже набухали ознобные пупырышки, груди становились твердыми и холодными. Именно это ей и было нужно – замерзнуть, взбодриться и стать невесомой.
Она неслышно вернулась в избу, нарядилась в новое платье, покидала в чемодан вещички и, не оглядываясь, не мешкая ни одной лишней минуты, перешагнула за порог. Свекровь крепко спала и не слышала.
Бабка Нюра долго не могла понять – чего от нее хочет Любава. А когда поняла, заголосила:
– Эка беда, девка, да ты кого наделала! Может, одумаешься да вернешься?
– Мертвых, баба Нюра, с кладбища не носят.
Баба Нюра покачала головой, охнула и пошла стелить постель своей нежданной квартирантке.
Пыль… Проклятая пыль. Серой лентой висит она над дорогой, тучами таскается за комбайнами, насквозь, как вода, пропитывает одежду, скрипит на зубах, забивается в нос, толстым сухим слоем ложится на лицо. Трудно дышать. Нет от пыли спасения, нет на нее управы, кроме дождя. Но кому он нужен сейчас – дождь? О нем стараются не вспоминать, чтобы не накликать. Грохот моторов, блеск высокого солнца, запах мазута и запах хлеба сливаются в одно целое, дни кажутся сотканными из железного гула, пыли и бесконечной езды.
Уже несколько дней шла уборка. На доброй половине поля, где молотило звено Ивана, щетинилась золотистая стерня, ряды соломы, изгибаясь, уползали к дороге. Без устали, останавливаясь только на обед или на короткие ночные часы, комбайны утюжили поле из конца в конец.
В эти же дни внезапно, разом, загорелась осень. Желтым огнем занялись ближние и дальние колки, небо поднялось вверх и стало таким прозрачным, таким хрупким, что, докатись до него гул и грохот поля, оно бы, наверное, со звоном раскололось. Но гул и грохот ползли вширь, вверх не поднимались.
Чем тяжелее была работа, чем больше она пугала своими размерами, тем цепче, внимательнее становился Иван. Он даже внешне менялся. Двигался резко, порывисто, и похудевшее лицо, припудренное мелкой пылью, казалось постоянно сердитым. Огурец и Федор, давно его знавшие, этой перемене не удивлялись, а Валька никак не мог погасить вопросительного взгляда. Ему казалось, что Иван сердится именно на него, ведь как он ни старается, одна промашка следует за другой. С самого начала не повезло: в первый день сломался комбайн. Хорошо, хоть под вечер. Иван и Огурец помогали ремонтировать при свете фар. Федор отказался. Посмотрел на них, хмыкнул и молчком уехал домой на мотоцикле.
А на следующий день, также при свете фар, они втроем таскали палатку вдоль колдобин, скидывали на нее колоски, и когда закончили, когда едва дотащили палатку до места, то боялись смотреть в глаза друг другу. Очень уж много было зерна. Иван сквозь зубы ругался, Огурец молчал и сопел, а Валька мечтал только об одном – завтра же отличиться, сделать такое, чтоб Иван похвалил его.
Отличился. Сегодня зазевался и не заметил, как отъехала машина от комбайна, шнек не выключил, и зерно ручьем полилось на землю. Сначала Валька увидел перекошенное лицо Ивана, его раскрытый рот – крика из-за шума моторов не было слышно, – а уж потом только заметил, как на землю валится зерно. Судорожно отключил шнек, заглушил мотор и сидел на мостике, дожидаясь, пока подбежит Иван. Спускаться вниз боялся. Ожидал, что Иван погонит его прочь. Но тот перестал кричать, подошел вплотную к куче зерна и долго молчал.
– Иван… я это… подберу, у меня ведро есть, – суетливо заторопился Валька, схватил ведро и начал спускаться.
Иван не отвечал. Смотрел на Вальку, который ползал на карачках и пригоршнями собирал зерно.
– Я сейчас, быстро.
Иван едва себя сдерживал. Безобразная пахота Огурца, Валькина неумелость, равнодушное хмыканье Федора на все, что не касалось его лично, – это скатывалось в один большой, тяжелый ком, перед которым Иван терялся. Хотел, желал делать одно, а невидимая, тяжелая сила поворачивала по-своему. Он никак не мог с ней совладать.
– Да в бога мать! – не сдержался все-таки. – У тебя откуда руки растут? Из задницы?
Валька поднял растерянные глаза и растерянно улыбнулся.
– Руки, говорю, у тебя откуда растут? – не мог остановиться Иван.
– Я же нечаянно… – Валька снова улыбнулся.
От этой улыбки Ивана передернуло. Понимал: еще немного – и сорвется. Тогда круто повернулся и побежал к своему комбайну.
До обеда работал словно заведенный, не глядя, как обычно, на комбайны Огурца, Вальки и Федора. Не хотел глядеть. Полностью отдавался только себе, только своему делу. Чувствовал комбайн, чувствовал землю, чувствовал хлеб, стоящий перед ним ровной стеной. Вот так бы и работать за самого себя. Впервые за эти дни он пожалел, что работает не один.
На краю поля показалась телега, на которой Евсей Николаевич привозил обед. Один за другим замолкали моторы комбайнов. На поле легла непривычная тишина. Слышно было, как под ногами хрустит стерня. Дышалось легче. И вдруг в тишину, внезапно установившуюся, так же внезапно вплелись далекие печальные звуки. Они опускались сверху, плыли к земле, теряя по дороге громкость, становились неясными, смутными, но именно поэтому особенно сладко и тревожно ложились на душу. Иван вскинул голову. В прозрачном небе колебался темный журавлиный клин. Распадался, снова выстраивался и торопился, уходя на юг, прокалывая темным острием небесную синеву. Иван проводил взглядом улетающих журавлей, опустил глаза и тяжело пошел к подводе, где Евсей Николаевич уже разливал суп по мискам.
Мужики пили холодную воду из деревянной бочки, ополаскивали мазутные руки, прихватывали пальцами, еще дрожащими после работы, края горячих мисок, рассаживались возле телеги. На новой цветастой клеенке Евсей Николаевич раскладывал крупно нарезанный хлеб, и делал это так величаво, словно он не комбайнеров кормил на поле, а распоряжался на дипломатическом приеме. Правда, портил его немного внешний вид: плохо выбритый подбородок с белесой щетиной, старенькая рубашка и мятый пиджачок.