Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
и теперь всасывал, заглатывал заживо, в свое кромешное чрево: под ураганным натиском слой за слоем отваливались, крошились и выдувались прочь все те мертвые, окаменелые напластования религиозности и благочестия, которые перешли в мою кровь от предков или же были привиты в сиротском приюте; потом призрачный вихрь, бушевавший в моем теле, принялся подсекать меня под коленями: «Возжелала я, чтобы ты падши поклонился мне!»[39]
«Глас Медузы!» — вспышкой молнии сверкнуло в сознании и сразу померкло... Итак, разум бессилен пред этой всепоглощающей тьмой. Оставалось последнее средство: «Не противься злому!»[40] Да я и не противился — соскользнул в бездну полнейшего безволия: обмяк настолько, что даже тело мое обреченно поникло, пальцы разжались и я съехал на плечи и головы теснящихся подо мной людей...
Очнулся в дверях родительского дома. Как туда добрался, не знаю. В сумеречных состояниях детали внешней реальности проплывают мимо нашего сознания и не оставляют в памяти никаких следов.
Должно быть, уподобившись гусенице, полз по тесно сомкнутым головам паломников! Опомнился затертым в дверную нишу, там и оставался, ибо даже при желании не мог двинуться ни взад, ни вперед; избавленный, однако, от лицезрения статуи, я избежал ее колдовских чар: магнетический ток, сомкнувший толпу в единое целое, миновал меня.
— К храму! — раздался крик со стороны сада, и мне послышалось, что это был голос старика. — К храму!
— К храму! К храму! — многократным эхом стало перекатываться из конца в конец людского моря.
Но вдруг разрозненные нестройные голоса слились в один многоголосый клич, потрясший стены и разбивший невыносимый гнет напряжения:
— К храму! Пречистая Дева повелела идти к храму!..
И вот колдовских ков как не бывало — медленно, шаг за шагом, подобно сказочному тысяченогому чудовищу, высвобождающему свою голову из ловчей петли, толпа попятилась назад, в узкую горловину прохода,
Последними уходили, окружив «чудотворца», самые фанатичные его почитатели — так они и шли, сомкнувшись вокруг гробовщика в живое кольцо, и на ходу жадно тянули цепкие
руки, стремясь во что бы то ни стало урвать хотя бы крошечный клочок с одежды праведника; в считанные минуты от рясы, и без того уже ветхой, остались одни лоскутки, а «старец» продолжал путь полуголым, однако довольный своей добычей эскорт этого как будто не замечал — паломники истово прикладывались к неказистым реликвиям и благоговейно прятали сокровище подальше.
Когда же скрылись и они, я вышел из своего укрытия и, увязая по щиколотку в цветочном месиве, двинулся в сад...
Хотелось еще раз — я чувствовал, что это уже в последний! — прикоснуться к бузиновому «древу», объявшему своими корнями прах моей невесты.
«Офелия, да неужто же невозможно, чтобы я тебя увидел?! Лишь один-единственный раз! — взмолился я в сердце моем. — Мне бы лишь на один краткий миг увидеть вновь твое лицо!»
Из города донеслось:
— Радуйся, Невеста Неневестная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами.
Невольно поднял я голову...
Странное, несказанно яркое сияние поглотило статую.
На какой-то мельчайший гран секунды, такой крошечный, что рядом с ним удар сердца показался бы длинным как жизнь, каменное изваяние превратилось в ласково улыбающуюся Офелию, а потом снова мертво и величественно блеснул на солнце золотой лик Пречистой Девы.
И пусть то, что я сейчас скажу, для простых смертных не более чем пустое бессмысленное сотрясение воздуха, но имеющий уши да слышит: на мгновение я заглянул в вечное Настоящее...
Воскресение меча
Теперь последние дни... Впечатления, сильные, яркие — они столь глубоко врезались в душу, что, кажется, даже время бессильно перед ними: однажды я решил осмотреть свои наследственные владения. Так началось мое странствование по родовому дому фон Иохеров.
Этаж за этажом оставались позади, и чем дальше, тем больше крепло во мне чувство, будто я медленно, век за веком, схожу в глубокое средневековье... Искусно инкрустированная мебель, в выдвижных ящиках пузатых платяных шкафов сплошные кружева, подслеповатые зеркала в переливающихся
тусклой позолотой рамах, в обрамлении которых на меня взирал мой зеленовато-молочный призрачный двойник, длинные галереи, увешанные потемневшими от времени портретами каких-то господ и дам в пышных старинных одеяниях: менялись типы лиц, прически, цвет волос — и все равно известное фамильное сходство, несмотря ни на что, угадывалось; иногда почти неуловимое, кажущееся уже утраченным, оно вдруг прорывалось столь явно, с такой точностью повторяя исходную матрицу, словно пристыженный своей суетной забывчивостью род, дабы уже никогда не забывать о себе, стремился на веки вечные закрепить в памяти собственный изначальный облик.
Золотые, усыпанные драгоценными камнями табакерки — в некоторых на самом дне еще виднелись остатки благоуханного зелья, — казалось, только вчера кто-то запускал в них пальцы за доброй понюшкой табаку; трости с пожелтевшей слоновой костью резных набалдашников, перстни с гербом фон Иохеров — то словно предназначенные для детского мизинчика, то как будто изготовленные на заказ великану; перламутровые веера, кружевные юбки, ажурная вязь которых истончилась настолько, что на них и дышать-то было страшно; ветхие шелковые туфли на высоченных каблуках, уже один только вид которых заставлял сердце сладко сжиматься, рождая в воображении эфемерные, почти фантастические образы юных изнеженных созданий...
В большинстве помещений лежал такой толстый слой пыли, что мои ноги по самые щиколотки утопали в ней; дверные створки поддавались нехотя, со скрипом, а, распахиваясь настежь, бесцеремонно сметали нежную невесомую субстанцию небытия в стороны, и прямо у порога серой унылой пустыни возникала пара симметричных оазисов — пестрые птахи порхали в пышных гирляндах цветочных орнаментов и грозные тигры хищно разевали алые пасти в причудливых, хотя и несколько поблекших, узорах великолепного азиатского ковра.
Неделями бродил я по преданным забвению покоям родительского дома и, позабыв обо всем на свете, знакомился с их безмолвными обитателями.
Подростком я иногда захаживал в наш скромный городской музей и до сих пор помню щемящее чувство какой-то тоскливой обреченности, которое охватывало меня при виде пустынных зал с бесконечными рядами жутковато отсвечивающих витрин — там, под стеклом, в стерильной чистоте и порядке покоились древние, не имеющие ко мне никакого отношения «единицы хранения». То, что я испытывал, блуждая в пыльных
лабиринтах родового гнезда, не шло ни в какое сравнение с мертвящей музейной тоской! Любой предмет, взятый мной в руки, о чем-нибудь да говорил, он продолжал жить, особый жизненный ток исходил от него — то был голос крови, и моя кровь,