Лестница Якова - Людмила Улицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стемнело быстро. Дорога была плохая, но почти пустая. Редкие встречные фары вырывали из тьмы двумя скользящими конусами придорожные кусты, редкие строения. Нора как будто дремала. Уже подъезжая к городу, она сказала как будто сама себе:
– Эта молодая жена Тенгиза очень хороша, подходит ему.
– Какая жена, Нора? Это внучка его, младшая дочка Нино. Он после смерти Нателлы не женился. Вдовец. Не нашлось такой женщины…
– Вот как, – только и сказала Нора.
“А сказал, что женится. Решил меня освободить от себя?.. Или себя от меня?.. Нет, меня, конечно. Теперь не имеет значения…”
На следующий день она улетела в Москву. Нора, как мало кто, любила длинные перелеты, когда оказываешься нигде, в отвлеченном пространстве и в шатком времени, когда кончаются разом все обязательства, обещания, все отложено, телефонные звонки, почта, просьбы, предложения и жалобы не доходят, а ты висишь, летишь, паришь между небом и землей, между землей и луной, между землей и солнцем, выпадаешь из привычной системы координат. Летишь… Как это сделал Тенгиз, друг моей души, единственный, кто смог заживо вырваться за все пределы и обжить иной мир, мир теней… Тенгиз… Любовь бесконтактная…
Последний в жизни Якова Осецкого лагерь был особый – Абезьский, инвалидный. Туда направляли ослабевших, изработанных на шахтах Инты зэков, а заодно и доходяг со всей Коми-республики. Это был барачный поселок с причудливыми строениями, мастерскими, сараями, с двумя загнанными в тупик паровозами, котлы которых работали на отопление административных корпусов. От ангара, выросшего вокруг паровозов, чудовищные трубы, обернутые черной лохматой изоляцией, расползались над головами людей во все стороны, как зловещая паутина упрятанного паука.
Поначалу, заглянув в бумаги и определив уровень его компетенции, Якова направили в элитный технический отдел, по бухгалтерской части, но он разругался с хамом-начальником, тоже из заключенных, тот написал докладную неизвестного Якову содержания. Сначала посадили в карцер на пять суток, а потом определили его библиотекарем в КВЧ, в культурно-воспитательной части, где был он скорее сторожем, чем заведующим.
Населяли город политзаключенные, осужденные за клевету против обидчивой советской власти и шпионаж. Полный интернационал: русские из всех частей страны, литовцы, поляки, евреи и всякой редкой твари по паре… На окраине лагеря, за дренажной канавой, в которой то тек ручей, то гнило болото, но никогда не просыхало, раскинулось огромное, почти в четыре гектара, кладбище. Через канаву были брошены мостки из шпал, а дальше, до горизонта, те же рвы, но могильные. Зимой снег милосердно укрывал вырытые загодя общие могильники, каждый на пятьдесят трупов, а весной, когда снег сходил, оттаявших мертвецов присыпали сверху землей. По морозу землю эту никаким кайлом не расшибешь, тем более что пока еще живой народ был слабосилен. Во рвах лежали без всякого разбору тысячи и тысячи тел истощенных ненавистников и поклонников власти, неграмотных и высокообразованных, глупых и умных, с мировой славой и вовсе безымянных… Под колышками с номером…
Яков знал тайну, которую разболтал ему приятель, фельдшер Костя Говорунов: где-то в этих рвах, среди тысяч других, лежал православный философ Карсавин, до недавнего времени профессор Вильнюсского университета. Литовский доктор из заключенных, проводивший вскрытие, засунул при вскрытии в живот покойника флакончик из темного стекла с именем, написанным на клочке бумаги. Костя присутствовал при этом, своими глазами видел. Доктор этот надеялся, что наступят времена, когда потомки начнут эксгумацию трупов, найдут среди останков безымянных тел эту записку, брошенную в океан человеческих останков, и поставят памятник философу…
Яков давно уже примеривал к себе нестерпимую мысль, что похоронен будет здесь, у полярного круга, в общей могиле, под колышком… Такая выпала судьба его семье, его народу – лежат в общем рву в Киеве, на Лукьяновке, убитые младший брат, четыре двоюродных сестры… всего двадцать девять кровных родственников… А по Европе еще много миллионов тех, с кем в родстве не находился. Черт был один, только усы разного фасона…
Второй год, с тех пор как левая нога отказала и ходить он мог только с костылем, он жил в Абези. Лагерь был худшим из всех, в которых пришлось ему побывать, а годы ссылок вспоминались теперь почти как райский сад. Осмысленные, крепкие годы, овеянные надеждой, полные планов, разнообразных замыслов, работы… Единственное, в чем теперь Яков не ощущал недостатка, – общение. Человеческое общение. Лагеря населяла изъятая из поколения часть народа, предназначенная к уничтожению. Ученые, художники, поэты – лучшая русская интеллигенция, объявленная основателем великого советского государства “говном нации”. Это многонациональное “говно” подарило Якову несколько драгоценных встреч: в бараке соседом его оказался пожилой гидрогеограф Рихард Иванович Вернер, беседы с которым были Якову и отдохновением, и наслаждением. Читали друг другу немецкие стихи – он открыл Якову Рильке, которого прежде тот не понимал и не ценил. На третьем месяце знакомства речь зашла о Судаке, куда в счастливые годы Рихард Иванович ездил с женой отдыхать… Слово за слово, выскочила со дна необязательных воспоминаний Вернера Маруся с маленьким Генрихом. В лагере такая незначащая галочка, давний дорожный перекресток судьбы, приобретает большое значение. Рихард Иванович стал Якову как будто родственником – радость лагерной жизни. Через полгода Рихард Иванович умер от воспаления легких… Тогда Яков стал собирать материал для будущей работы: название еще не определилось, но содержание – вполне. Это должен быть демографический анализ лагерного “говна” – наиболее образованной части общества, которая заканчивала жизнь в Абези.
Должность библиотекаря как нельзя более соответствовала его научным интересам – в его распоряжении была не только библиотечная картотека, но и личные карточки читателей, куда его предшественник аккуратно вписывал профессии и ученые звания… Но демографический анализ он закончил в две недели, больше материала не было. Придумал специальный образовательный индекс и мечтал вычислить такой же для лагерного начальства и охраны… Но материала на них не было, в библиотеку эта часть лагерного населения не ходила, у них в Красном уголке был собственный газетный стол…
Это дно жизни было в некотором смысле вершиной лагерного благополучия. Библиотека была – сплошное барахло. В основном из книг, отобранных у заключенных. Лучшее, что здесь было, – второй том Алпатова, посвященный эпохе Возрождения, присланный в лагерь Николаю Николаевичу Пунину. Почти год этот том прожил с Пуниным, но в конце концов попал в библиотеку. Яков поставил на нем штамп, присвоил инвентарный номер и отдался на несколько дней Возрождению, сетуя, что Северное Возрождение представлено столь скупо, а Итальянскому отдается такое очевидное предпочтение… В голове его уже выстраивались соображения о различиях в восприятии человеческого образа в картинах итальянского и северного Возрождения, но, помня о гибели рукописи романа перед последним этапом, остановил себя. Он в душе отрекся от любимого занятия – писанины.