Записные книжки. Воспоминания - Лидия Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только бы они не заговаривали о литературе; тогда сразу вырастает стена и я теряюсь, глупею, начинаю поспешно соглашаться и мучительно ждать конца.
Это не снобизм, это профессиональная щекотливость; притом щекотливость вредная, потому что литература если не пишется, то печатается для людей, и еще потому, что поучительно вплотную наблюдать за реакциями пресловутого и искомого массового читателя, – но у меня на это не хватает нервов. Надо будет начать тренировать себя, что ли!
Разговор с Харджиевым.
– Читал тихоновские «Поиски героя»…
– Ну и как?
– Да так. Ничего страшного.
Литературоведение, как, вероятно, всякая наука об искусстве, находится в совершенно особом положении; в особом положении находятся и литературоведы.
Не только бактериолог не должен любить бактерию, но даже ботаник может не любить цветы. И тому и другому нужно любить науку о бактериях и о растениях – между тем как от нас требуется заинтересованность не только в процессе исследования, не только в результатах исследования, но и в предмете исследования.
Есть и сейчас люди, которые пришли в литературу из других мест.
Есть марксисты-литературоведы, т. е. люди, которые хотят вообще заниматься марксизмом, но обладают либо плохими способностями либо исключительной жаждой популярности; вот они и выбирают наиболее безответственную область применения марксизма.
В самое последнее время пришел Федоров – и пришел ниоткуда…
Андрей Венедиктович Федоров – ученый, который узнал про науку о литературе и пришел к нам с уверенностью бактериолога в том, что бактериология существует.
Дальше таких, приходящих делать науку о литературе не потому, что существует литература, а потому, что существует эта наука, будет больше.
Возможно, что на их стороне будет преимущество незаинтересованности и свободного времени.
Не совсем понятно, почему занимается литературоведением И. М. Тронский, т. е. человек с умственной организацией предельно настоящего ученого; притом человек, не испорченный особой чувствительностью литературного вкуса. По-видимому, суть в том, что он классик-филолог, а там господствуют какие-то совершенно иные принципы.
Борис Михайлович улыбался мне своей очень нежной и немного мокрой улыбкой, гладил меня по спине (как иные люди не умеют выбирать слова – он не умеет выбирать жесты), официально называл Люсей. Впервые в жизни я ему понравилась, и он испытывал потребность выразить это новое ощущение.
– Должно быть, хорошо увидеть человека на его родине. Я только сейчас многое в вас понял. И я совсем не разочарован…
Говорил Бум и дышал на меня неопределенной теплотой нарождающейся симпатии, непредвиденной после пятилетних академических отношений.
– У вас несомненно абстрактный ум, – сказал Б. М., когда мы очутились в безопасности четырех полированных стен нужного нам трамвая, – то есть это не точно. Абстрактный ум бывает у людей, которые занимаются философией. У вас словесный ум. Вы очень остро чувствуете слово и не видите вещей.
В этот день мы с Б. М. с раннего утра ходили и не видели вещей, то есть мы теряли вещи (в том числе купальные трусики Б. М., забытые в городской квартире Гурфинкилей); под неподвижным взглядом Раи Борисовны мы путали улицы и не узнавали в лицо трамваи.
Поэтому я спросила:
– Вы имеете в виду мою топографическую бездарность?
– Ваша бездарность уже переходит в талантливость. Теперь я не сомневаюсь в том, что у вас настоящий словесный талант.
И все это не помогло. Как и прежде, мне было весело разговаривать с Б. М. на людях и тяжко наедине. Разговор приходится сочинять, и выходит все-таки разговор на ощупь. Господствует ощущение, которое мне, как плохому игроку в шахматы, хорошо знакомо: ощущение недоверия к собственным поступкам и не удовлетворяющей, тщетной затраты умственных сил.
Очень хорошо, что они приезжали. Я продлила бы, если бы могла, их пребывание. И все-таки я вспоминаю, как мы с Бетой, по невыясненным причинам, может быть по глупости, собрались в 26-м году уезжать из Москвы в Ленинград 1 мая (трамваев в городе не было) и как Шкловский, который по этому случаю метался пешком и на извозчиках по городу, таскал чемоданы, уславливался с носильщиками, – говорил Бете: «Знаете, я вас очень люблю, но когда вы уедете, я скажу: уф!»
Говорят, что нужно уезжать, когда не хочется уезжать.
История дает немало примеров непрочности культурного величия. Возможно, что в начале 20-х годов XX века надолго сорвался полуторастолетний огромный размах русской литературы (поэзия от Державина до Пастернака; проза от Карамзина до Андрея Белого). Между тем никто не думает о резиньяции. У всех ощущение случайности, временной задержки, причины которой для чего-то необходимо разыскать.
Мы сохраняем позицию тоскливо и раздраженно, как люди, которым приходится долго дожидаться трамвая; тогда как нам следовало бы разойтись по домам, как людям, которым сообщили, что городское трамвайное сообщение за недостатком средств прекратилось.
Не дожидаться же трамвая, который пойдет в XXI веке. Лучше заняться своими делами: можно изучать старую литературу, читать иностранную, читать и современную, но только обязательно с резиньяцией – тогда это не вредно для здоровья. Придет, нам на смену, новый культурный читатель и начнет читать без скрежета, обманутых претензий, без измерительного прибора, всуе доставшегося нам от времен легендарного великолепия. Благополучный читатель, со здоровыми историко-литературными нервами, со способностью получать удовольствие от хорошей книги среднего качества.
Вчера разговор с Борей об еврействе и проч., который возобновил во мне ход мыслей в этом направлении. Не знаю, волнует ли меня этот вопрос; скорее, он время от времени меня занимает.
Евреи обижаются, когда их ругают. Евреям говорят: как это вы хотите, чтобы мы вас не ругали, когда вы сами себя ругаете.
Еврейский антисемитизм крайне гадок потому, что его психологической основой является не самоосуждение, а самоотчуждение, – притом произвольное.
В 24-м году Корней Иванович Чуковский, взяв на себя роль моего литературного покровителя (впрочем, когда я попросила три рубля аванса – он не дал, сославшись на то, что редакция «Русского Современника» находится в затруднительном денежном положении), захотел быть и моим крестным отцом.
Он печатал мою первую рецензию, которая ему нравилась, и уговаривал меня выбрать себе псевдоним.
– Покойный Гумилев говорил, что он не любит псевдонимов, – ответила я.
– Но у вас никуда не годная фамилия. Вас слишком много.
И он показал мне корректурный лист библиографического отдела журнала, где я нашла, не считая себя, еще двух однофамильцев, да еще музыкальных рецензентов.
Пока я стояла, уныло рассматривая совершенно одинаковых Гинзбургов с разными инициалами, Чуковский говорил: «Вот я, например, Корнейчук. Я понял, что эта фамилия слишком мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского».