Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующее утро его нашли на могиле дочери. Мертвым его нашли... Руки были глубоко, по локоть, зарыты в могильную насыпь. Он вскрыл на запястьях вены, и его кровь перелилась к той, что спала там, внизу.
Когда тело перевернули на спину, свидетели вздрогнули в каком-то мистическом ужасе: абсолютно белое, алебастровое лицо Хиоба Пауперзума светилось таким гордым умиротворением, нарушить которое было уже не по силам никакой самой светлой надежде.
Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах
Мой дед обрел вечный покой на кладбище в Рункеле, маленьком, Богом забытом городишке. Время и непогода сделали свое дело: на заросшей зеленым мхом могильной плите уже невозможно разобрать ни имени покойного, ни дат жизни и смерти — от них на поверхности камня осталась лишь легкая рябь, — но чуть ниже горят свежим золотом, как будто высеченные только вчера, четыре расположенные крестом буквы:
«Vivo», как объяснили мне, тогда еще совсем маленькому мальчику, означает «Живу», и с тех пор это слово столь глубоко запечатлелось в моей душе, как если бы покойник сам воззвал ко мне из бездны земной.
«Vivo» — живу — что за странная эпитафия, скорее напоминающая гордый девиз!
Еще и сегодня эхом звучит она во мне; стоит только закрыть глаза, и я снова, как будто не было этих долгих лет, стою пред могильной плитой... И кажется мне, вижу моего деда, которого никогда в жизни не видел, лежащего там, внизу, со сложенными на груди руками и широко открытыми, неподвижными глазами — ясными и прозрачными, как стекло. Да, так лежать может лишь тот, кто и в царстве тлена остался нетленным и теперь тихо и терпеливо ожидает воскресения.
Я много путешествовал, однако в каких бы городах мне ни довелось побывать, ноги сами приводили меня на местное кладбище, и я подолгу бродил в тенистых аллеях, стараясь не пропустить ни одного надгробья, но лишь дважды попалось мне на глаза это «Vivo» — в Данциге и Нюрнберге. В обоих случаях рука времени стерла имена, но девиз (или эпитафия?), и там и там, горел ярко и победно, как будто сама жизнь дышала в этих четырех золотых буквах.
В нашей семье издавна считалось, и никто, в том числе и я, в этом не сомневался, что дед не оставил после смерти ни строчки, написанной его рукой, тем сильнее было радостное возбуждение, охватившее меня, когда не так давно, осматривая письменный стол, кстати сказать, чрезвычайно древнюю вещь, передававшуюся по наследству из поколения в поколение, я наткнулся в потайном отделении на папку с записями, почерк которых мог быть только почерком деда.
На обложке можно было прочесть следующую странную надпись: «Токмо отринув всякую надежду и всякое ожидание, смертный попрает смерть». И тут же вспыхнуло во мне слово «Vivo»: его лучезарный ореол сопровождал меня всю мою жизнь, и если он иногда скрывался во мгле, то лишь ненадолго — во сне ли, наяву, но всегда без всякой внешней причины сияющий нимб возвращался ко мне воскресшим и обновленным... И если меня раньше и посещали какие-либо сомнения: а вдруг четыре золотые буквы на могильной плите чистая случайность — ну, может быть, священнику ни с того ни с сего захотелось, чтобы именно такую необычную эпитафию высекли на надгробье, — то теперь, когда я прочел надпись на обложке папки, всякие колебания отпали сами собой и мне стало очевидно, что это четвертованное слово имеет куда более глубокое значение, чем это кажется на первый взгляд, возможно даже, в нем одном для моего деда заключался смысл жизни.
И каждая прочитанная страница из доставшихся мне по наследству бумаг только подтверждала эту мою уверенность.
Не стану утомлять читателя пересказом записей, носивших
явно частный, повседневный характер — слишком уж много было их в дневниках моего скрытного предка, не склонного выставлять напоказ свою душевную жизнь, — думаю, будет достаточно, если я приведу здесь лишь то, что повлекло за собой мое знакомство с Иоганном Германом Оберайтом.
Как явствовало из документов, мой дед принадлежал к тайному обществу «Филадельфийских братьев» — орден, корни которого, уходя в глубь веков, прослеживаются вплоть до Египта; в числе его основателей называют легендарного Гермеса Трисмегиста. На пожелтевших от времени страницах весьма подробно объяснялись ритуальные жесты и пароли, обмениваясь которыми члены ордена узнавали друг друга. Очень часто мелькало имя Иоганна Германа Оберайта, какого-то химика, по всей видимости близкого друга моего деда. Жил он тоже в Рункеле, ну а так как мне не терпелось поближе познакомиться с жизнью моего загадочного предка и разобраться в той темной, далекой от мира философии, коя сквозила в каждой строчке наследственных бумаг, то я и решил отправиться в город, где прошло мое детство: кто знает, не найдутся ли там потомки вышеупомянутого Оберайта, у которых сохранились какие-нибудь фамильные хроники...
Трудно представить себе что-либо более далекое от реальности, чем этот крошечный городишко с его кривыми, молчаливыми переулками, с его горбатыми, поросшими травой мостовыми, подобно забытому осколку средневековья прилепившийся у подножия замка Рункелыптейн и беззаботно, не обращая внимания на истошные вопли времени, проспавший века.
Уже на рассвете меня неудержимо потянуло на маленькое местное кладбище, и я вновь, словно вернулось мое детство, шагал облитый нежным сиянием первых солнечных лучей от одного цветочного холмика к другому, машинально читая на крестах имена тех, кто там, внизу, мирно покоился в своих гробах.
Могилу деда я узнал еще издали по сверкающей надписи — она ничуть не потускнела!..
Какой-то седовласый господин с резкими, властными чертами бритого лица сидел у могильной плиты, уперев острый подбородок в руки, покойно сложенные на резном, слоновой кости набалдашнике вертикально торчащей из земли трости. При моем приближении он не шелохнулся, лишь перевел глаза в мою сторону и невозмутимо исследовал меня тем внимательным,
узнающим взглядом, которым антиквары сравнивают хранящийся в глубинах памяти оригинал с добросовестно исполненной копией.
Одетый старомодно, едва ли не в стиле бидермейер, с его обязательным жестким, под самое горло воротничком и широким, черного шелка галстухом, он словно сошел с фамильного портрета столетней давности.
Эта призрачная фигура казалась еще более странной на фоне буйно разросшейся зелени, не знаю, может быть, кто-то обвинит меня в излишней впечатлительности, но контраст действительно был слишком