58-я. Неизъятое - Анна Артемьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером сидим — вдруг стук в дверь.
— Кто?
— Я, Гусаков.
— Чего тебе надо? Мы уже спим.
— Открывайте!
Мы не открываем. Он ка-ак стукнул! А там запорчики были — такие защелки деревянные. Они сразу отлетели, он ворвался, и с ним еще охранник. Лёля говорит: «Что ты, Гусаков, делаешь? Как тебе не стыдно, ты же член партии!»
Венера Брежнева, 1940-е
Он как стоял, выхватил из кармана пистолет и ей прям в живот выстрелил. Лёля упала, а мы побежали. В конце барака жили врачи, мы в ихнюю комнату ворвались: «Лёлю застрелили!»
Они вскочили, побежали. Вдруг слышим, кричит Тамара: «Мама, мне легкие насквозь прострелили!» Мы убежали, а она осталась. Думает: «Чего мне бояться? Я ж его из зоны пьяного сегодня вывела, он меня не тронет». А он в нее выстрелил.
Тамару врачи по коридору несут, а она кричит: «Мама…» (Плачет.)
Лёля выползла на снег, так кричала! Нашли ее, отнесли в хирургический корпус… И там она умерла. Она, умерла, боже…
Тамара выжила. Гусакова арестовали. Дали 10 лет и пять лет поражения в правах. Охранники говорят Тамаре:
— Хотите посмотреть, что мы с ним сделали?
— Нет-нет-нет!
Не знаю, что они с ним сделали, не знаю. Нас это не касалось.
* * *
Охраны нам не было, по зоне мы ходили одни.
Идем один раз на смену в лазарет, охрана сидит, смеется: «Идите-идите, там Пинчук, блатной, всех медичек гоняет». Прихожу в свой корпус, сменщицы моей нет.
Спрашиваю больных: а где Нина?
— У, сестра! Тут Пинчук был, с ножом. Нина убежала, а Мария — это старшая сестра, заключенная. — А Мария как схватила его рукой за этот нож, всю себе руку порезала…
Пинчук был их, блатных, самый глава. Как он стал с ножом бегать, врачи всех медсестер закрыли в хирургическом кабинете, спрятали. А то охрана этого Пинчука не могла никак поймать. Стрелять в помещении в него не могут, бегают — он от них. И с ножом. Потом как-то поймали, увезли на колонну, а там его свои же и убили: у блатных такое правило, что медиков трогать нельзя.
* * *
Средний медперсонал, как мы, были вольнонаемные, а врачи — заключенные. Их всех обвиняли, что хотели отравить Горького (в 1938 году смерть писателя Максима Горького и его сына была объявлена убийством, совершенным «антисоветским право-троцкистским блоком». — Авт.). Допрашивали, пытали. Некоторые рассказывали, что им под ногти иголки пускали, чтобы признание выпросить. А они Горького и в глаза не видели… Тогда было много таких врачей. Мы им верили.
У нас лежали одни мужчины. Весь лазарет — семь корпусов, в каждом — человек 50, и все корпуса были полные. В основном у всех была алиментарная дистрофия, пеллагра, цинга, дизентерия… Они были голодные, истощенные. Помню, приведут их в баню, разденут — и они лежат: голые и худые-худые…
Лекарства были самые простые: марганцовка, стрептоцид, сульфидин… Дистрофию лечили только питанием. Хотя какое питание! Супчик редкий, баланда из пшена — да и все. Но мы все равно всех выхаживали, у нас в сангородке никто не умирал. Умирали они на колонне, от нагрузок. Потому к нам и стремились.
В чем была наша работа? Как только сажали обедать, заключенные пытались куда-то выкинуть хлеб, только чтобы не поправиться и остаться в лазарете. Вот мы и стояли на страже: «Где хлеб? А ну ешь! А ну ешь!»
Только подлечивали — и сразу выписывали. Если просили оставить, все равно выписывали. Жалко ли их было? Не знаю… Мы че-то об этом не думали, даже кричали на них. Просто жизнь другая была…
Сейчас мне Печора стала уже родной, сколько лет здесь живу. Кто из Печоры уезжает, все жалеют.
Мы в Коврове были всегда голодные. Отец работал на заводе Дегтярева, сильно-сильно болел, а когда совсем слег, я пошла на этот завод. Я к тому времени уже два курса поучилась в фельдшерско-акушерской школе, меня не хотели оттуда отпускать, но я старшая, надо было зарабатывать на семью.
Поработала… Голодно, холодно на заводе. Станок этот фрезерный — по 12 часов, с 7 утра до 7 вечера, потом пересменка — и подряд 18 часов. Стоишь у станка, так тяжело! Фризоль льется, руки от фризоли такие грубые… Голодные-е-е! Придешь домой, мама сварит из свекольной ботвы суп или щи — и все, больше ничего нет. Думаю: ну что ж я, так всю жизнь и буду… Говорю: «Мама, я пойду учиться».
Пошла увольняться, меня не отпускают: «Вы сейчас здесь нужнее, вот кончится война — тогда учиться будете». Я такая робкая была, всего боялась! А тут откуда взялась у меня смелость? Ходила, настаивала… Уговорила.
* * *
Со школьной скамьи я стихи писала. Вот, первые помню, в школьной стенгазете: «Здравствуй, праздник долгожданный, праздник радости, весны, в этот праздник поздравляют всех отличников труда».
А потом все больше о Печоре, о Печорском крае, о своей фельдшерской работе. А о лагерной нет, ничего не писала.
Гена тоже стихи писал… Он был заключенный, в четвертом сангородке. И он начал за мной ухаживать.
Гена такой был… красивый такой. И вообще хороший человек, журналист. Когда началась война, в деревню, где жила его мать, приехали красноармейцы, их расквартировали по домам, к его матери тоже. Гена приезжал к матери на праздники, а у той так плохо, даже нечего поесть! Он об этом стихи написал и в какую-то книжку вложил. Красноармейцы как приехали, сразу за книги. Схватили стихи: «Это кто писал?»
Мать говорит: «Это Генаша, он у меня такой умный!»
Они стихи передали куда надо. И все, «изменник родины».
Когда мы встретились, он работал в Сивой Маске, еще был заключенный, но главный бухгалтер, ходил без конвоя.
Его бухгалтерия была с торца нашей больницы. Как идем на работу, заходим в бухгалтерию, расписываемся за приход и уход. А потом я дежурила, и он пришел ко мне в гости. Я тогда была худая-худая, ему, наверное, казалось, что я голодная. Он мне хлеба принес: «Ешьте, ешьте…»
До этого он встречался с Лёлей, которую убили, заходил к нам в комнату. А потом рассказал мне: «Я любил Лелю, но ты все равно была мне не безразлична». Лёля, когда умирала, наказала ему: «Люби Вену». Однажды он пришел и сказал: «Пора подумать о предсмертных словах Лёли».
Я приносила ему продукты. Приеду на работу пораньше, положу ему в стол. И каким-то образом об этом узнал оперуполномоченный. Вызывает:
— Вы привозили продукты?
— Привозила.
— А он вам кто, друг, брат?
Молчу.
— Вы что, его любите?