Нация прозака - Элизабет Вуртцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ни секунды не сомневаюсь в том, что родиться в семье хиппи или политиканов было бы кошмаром (у детей помладше меня на пару лет наверняка есть свой список жалоб), но я уверена, что родиться во времена революции, в центре неистово пестрого города вроде Нью-Йорка и воспитываться родителями, никак не связанными и даже не интересующимися культурой, все-таки было хуже. Никому ведь не хочется быть тихоней в разгар оргии, правда? Мама отчаянно старалась защитить меня от того, что считала чистым безумием, а отцу, который вскоре после развода подсел на транквилизаторы, было все равно. Нет, серьезно, если бы хотя бы у одного из них были какие-то убеждения или ценности, которые я могла бы унаследовать, то мой мир мог быть окрашен в сангвинические тона, а не в оттенки sangua[71], как сейчас[72]. Но они не могли предложить мне ничего, кроме страха: мама боялась всего, что лежит за пределами нашего мирка, а отец боялся меня и мамы; семья параноиков, где каждый сам выбрал себе врага, и все окончательно запуталось.
Как-то, когда мне было десять, отец сказал, что никогда не хотел детей от моей матери, что их брак был бессмысленным и он был уверен, что ребенок – плохая идея. Хотя, когда мама забеременела, он пришел в восторг. А вот мама, по его словам, хотела сделать аборт и даже договорилась с гинекологом насчет «выскабливания»[73], и он запретил ей это делать. Потом, когда я пересказала этот разговор маме, она начала плакать и причитать, что все было ровно наоборот: она хотела меня, а он нет. Учитывая, что именно она была моим официальным опекуном, она заботилась и любила меня, пока он провел большую часть моего детства во сне и бесследно исчез, когда мне исполнилось четырнадцать, я предположила, что правду говорит она. Но разве это важно? Некоторых детей воспитывают только матери, и все у них прекрасно. Не думаю, что количество родителей имеет значение, если тот из них, кто находится рядом, делает тебя счастливым. Мои же двое постоянно ругались, и все, что они смогли мне дать, – непрочный фундамент с трещиной, пробегавшей прямо посредине моего опустошенного, обреченного на страдания «я».
Они разъехались и развелись, когда мне не исполнилось и двух лет.
В памяти сохранилось только одно воспоминание из тех времен, когда мы с отцом еще жили под одной крышей: разумеется, я еще только-только учусь ходить. Я забираюсь в родительскую спальню и вижу отца, развалившегося под одеялом на большой кровати, очки криво сидят на носу, голова клонится набок. Он смотрит не на меня, а сквозь меня. Или вообще не смотрит. У меня во рту торчит соска, одна из тридцати, если не больше, и я все их различаю и называю по-разному, а по ночам играю с ними, согнув колени, сворачиваюсь под одеялом в своем маленьком убежище. Папа еще не совсем проснулся, но он борется со сном, потому что мама уже на ногах, хлопочет по дому, готовит омлет и кофе с молоком. Постельное белье розовое, с бордовыми и белыми полосками разной ширины, явно по моде того времени, с претензией на сходство с картинами Фрэнка Стеллы[74] или с геометричными стрижками Видала Сассуна[75]. Простыни туго натянуты, они прочные, а отец весь перекручен и напоминает желе.
На стене – популярный в конце шестидесятых постер с разбитым сердцем, заклеенным пластырем, намек на то, что починить можно что угодно (хотя, может, постер и иронизирует над этим). В любом случае отец – тогда еще не успевший отпустить бороду – с усилием приподнимается и садится в кровати, опираясь на антикварное кованое изголовье.
Вот и все, что я помню о жизни с папой. Во всех остальных воспоминаниях он вечно спит, или только проснулся, или собирается ложиться спать. После того как они разошлись, мы с папой стали встречаться по субботам, и он часто водил меня в китайские ресторанчики, а потом мы возвращались в его студию в доме без лифта, включали телик, и я просто сидела перед ним, пока отец спал. По выходным во второй половине дня часто показывали спортивные соревнования колледжей – помню бесконечные чемпионаты НАСС[76], – которые мне были малоинтересны, а еще повторы «Звездного пути», которые меня смущали (а вот папа безнадежно по ним фанател, правда, все равно не просыпался). Время от времени можно было наткнуться на кино о группе Доннера – Рида[77] или каких-нибудь других страшных сюжетах из прошлого. Иногда папа приносил мне модель самолета или машину-конструктор, которую нужно было собрать и выкрасить в цвет синей пыли, а поверх нарисовать знаки союзников или стран «оси». Кажется, я единственная во всем мире девочка, которая таким занимается, но это единственное развлечение, что папа может предложить мне, пока спит. Иногда я трясу папу за плечо, чтобы он проснулся и помог мне поставить на место крыло или нарисовать тонкую полоску на серебристом крыле, но он даже не шевелится.
Я понимаю, что моей вины в том, что он постоянно спит, нет. В конце концов, с ребенком особенно не разговоришься, и за обедом мы уже обсудили все что можно. Когда я становлюсь старше и начинаю разбираться в таких вещах, я говорю маме, что, наверное, у него нарколепсия, а она говорит, что все мужчины такие и что армия учит их засыпать в любых условиях, что они потом всю жизнь и делают. Когда я, наконец, становлюсь достаточно взрослой, чтобы разговаривать с отцом напрямую, я спрашиваю, как вообще можно столько спать, зная, что у нас так мало времени, чтобы побыть вместе, а он постоянно говорит про нервы – про нервы и валиум. Либриум[78], мепробамат и дальше по списку.
Когда мне исполняется три, мама на три недели отправляется в Израиль, вроде как для того, чтобы присмотреться к тамошней жизни. И хотя мы не особенно религиозны, она считает, что места вроде Ближнего Востока