Русская феминистка - Маша Царева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В тебе есть что-то особенное, – глядя в темнеющее окно, сказала она. – В твои годы сложно такое понять, но лично я называю это Внутренней Богиней. Такая концентрированная, животная женственность, которая далеко выходит за рамки социальных ролей. Ты можешь делать что угодно, можешь прыгать через заборы и лузгать семечки с дворовыми мальчишками… Хотя все это, разумеется, отвратительно и совсем тебе не к лицу… Но Богиня все равно останется в тебе, если ты, конечно, сама ее не растратишь и не растеряешь по глупости…
Ее слова завораживали, хотя тогда я мало что в них поняла. Но Стелла Сергеевна умела говорить так, что форма завораживала не менее содержания. Должно быть, именно тогда я впервые ею залюбовалась, разглядела, как она была прекрасна.
Объективно у нее было остренькое, немного птичье лицо, длинноватый нос, сухая кожа с ранними морщинками. На момент нашего чаепития ей едва ли было слегка за сорок, однако из-за ранней седины, которую она не считала нужным закрашивать, из-за нарочитой простоты казалась намного старше. Несколькими годами позже, когда мы сблизились и подружились, я узнала, что избранное странное амплуа суровой вдовствующей королевы никак не влияло на ее отношение с мужчинами. Вернее, на отношение мужчин к ней. Она предпочитала жить одна, никогда не любила делить с кем-либо пространство, слишком хрупким и изысканным был мир, которым она себя окружала, в нем не было места семейной будничности.
Но любовники и поклонники у Стеллы Сергеевны были всегда. Все они умели разглядеть в ней то, что видела и я, – глаза ее лучились светом, как будто бы внутри ее черепной коробки мерцала волшебная свеча. А руки ее были и вовсе произведением искусства – тонкие, бледные, с длинными музыкальными пальцами, и складывала она их так, словно была профессиональной натурщицей, ежесекундно позирующей невидимому художнику, ходящему за ней по пятам. Видимо, в ней жила та самая Внутренняя Богиня, о которой она пыталась рассказать мне.
– И меня немного пугает твой азарт, – нахмурилась Стелла Сергеевна. – Вижу, на тебя очень сильно влияет мать… Я помню ту историю с мужской школьной формой и с фартуком, который ты отказывалась носить… Все это понятно, только вот как бы эта дорожка не завела тебя не туда. Понимаешь, бывает так, что все начинается вроде бы с трезвой идеи, но потом идея эта становится самоцелью. Сверхценностью. И получается, что не идея обслуживает тебя, а наоборот. Ты начинаешь подчинять ей свою жизнь. И ведешь себя уже не так, как хочешь сама, хотя, казалось бы, за это и боролась изначально. А так, как требует идея… Ох, что же я такое говорю, – вдруг спохватилась она, и ее бледное лицо озарила улыбка. – Ты же совсем дитя. Тебе десять, так?
Я кивнула. Чай закончился, но уходить мне не хотелось.
– Тебе об этом думать рано. Но я запомню наш разговор и вернусь к нему потом, когда твоя голова будет более к этому готова. Я запомню, – она посмотрела на часы. – А теперь тебе, кажется, пора на математику.
Огорченная и разочарованная, я встала и одернула ненавистный фартук.
– Я поговорю насчет тебя с директором, – пообещала Стелла Сергеевна. – Чтобы тебе разрешили обтачивать детальки вместо уроков кулинарии.
Обещание она выполнила – уж не знаю, как ей такое удалось. Но на следующей же неделе в наш кулинарный класс заглянул мрачный и вечно похмельный трудовик и вызвал меня. Мне выдали другой фартук – не легкомысленный кухонный, а серый, грубый, рабочий. Одноклассники были, конечно, шокированы, но к третьему классу я научилась ловить их волну и обращать возможную агрессию в шутку. Я была неплохим манипулятором. К концу четверти все привыкли, что я хожу на «мужские» уроки труда, и эта тема навсегда выпала из скудного списка рефренных школьных сплетен.
Получалось у меня неплохо, трудовик даже ставил меня в пример – я никогда не зарабатывала меньше двух рублей. К концу года мне удалось собрать неплохую сумму.
В нашем классе училась девочка Вероника, дочка известной актрисы. Иногда я бывала у нее в гостях. Жили они в роскошной трехкомнатной квартире в одной из сталинских высоток, и это, пожалуй, было единственное помещение, перед которым я робела и даже будто бы становилась ниже ростом. Даже в Музее изобразительных искусств, куда нас организованно водили каждую среду на факультативный урок истории искусства, я держалась более расслабленно.
Дома у Вероники были высоченные потолки и широкие подоконники, на которые можно было забираться с ногами. На полу в гостиной лежал пушистый туркменский ковер, в большой кадке росло лимонное дерево, по стенам были развешаны картины (на одной из которых была изображена ее полуобнаженная мать – рыжая томная красавица, нагота которой была едва прикрыта каким-то блестящим мехом) и жуткие африканские маски.
Мебель была преимущественно антикварной, и каждый комодик походил на волшебную лавочку в миниатюре – чего там только не было: и драгоценные фарфоровые статуэтки, и китайские сервизы тончайшей работы, и павлиньи перья в костяной вазе, и какие-то мрачные броши с потускневшими старыми камнями. Веронике нравилось наше почтительное внимание, она гордилась и своим роскошным домом, и своей знаменитой матерью, и держалась с нами как начинающая светская львица со случайно заскочившими на кофе мещанками – впрочем, мы были еще слишком малы, чтобы почувствовать себя задетыми ее снобизмом и пафосом.
Вероника угощала нас зеленым чаем и австрийскими шоколадными конфетами, и это было так вкусно, что хотелось остановить время. Иногда к нам выходила ее мать, и тогда все разговоры замолкали, потому что от ее красоты дух перехватывало. А держалась она вальяжно, как кошка. Однажды выплыла нам навстречу в черном шелковом халате, с какой-то небрежной «дулей» на голове, с осыпавшейся тушью и замятинами на щеке – было видно, только что из постели, однако на пальце ее сиял массивный перстень с брильянтом. И все ее существо излучало такую спокойную уверенность, как будто она была хозяйкой светского раута, невозмутимой в своем безусловном великолепии.
Она пала в бархатное кресло, закинула ноги на стол и низким голосом скомандовала: «Дочь, кофе!», а мы, затаив дыхание, наблюдали за этой сценой, как будто смотрели кино. Вероника засуетилась, заученным движением плеснула в крошечную кофейную чашечку глоток какого-то ликера, подала матери, присев на подлокотник ее кресла, та, протянув руку, ласково потрепала ее по волосам. Она была солнцем, вокруг которого вертелась вселенная, и, наверное, по сути, Вероника была несчастным человеком – непросто расти, когда рядом так сияют.
Должно быть, повзрослев, она тратила кучу денег на модных психотерапевтов, рассказывая им о том, как эгоистично и своенравно вела себя ее мать. Но тогда она просто сидела на подлокотнике и смотрела на маму с обожанием. А та питалась чужим восхищением, словно вампир парной темной кровью. Она рассказывала нам какие-то закулисные байки о том, кто спился, а кто с кем заперся в гримерной, а потом вышел в кофточке наизнанку и со странным блеском в глазах. Рассказывала о том, как сумасшедший поклонник подарил ей золотой слиток, настоящий, дело было на гастролях в Австрии, и было жутко обидно от понимания, что она держит в руках целое состояние, которым никогда не сможет воспользоваться.