Дольче агония / Dolce Agonia - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как идут дела? — спрашивает Леонид, пробуя втянуть его в их с Шоном беседу у камина: но Арон сейчас ни о чем разговаривать не хочет. (Его родная Одесса не дальше от Леонидовых Шудян, чем Бостон от Детройта, это рождает между ними неизъяснимую близость, узы, что связывают всех тех, у кого за плечами напряженные, лживые, смертоносные годы, прожитые в тени Советского Союза; Арону известно, что Леонид не еврей, и он, памятуя о многолетних славных традициях белорусского антисемитизма, не слишком стремится расспрашивать его о юных годах, они никогда не пускаются в подробные воспоминания о былом, ибо знают, насколько неприятны могут быть известного рода детали, да и вообще Арон человек молчаливый и скрытный, Леонид даже удивился, увидев его здесь в этот вечер, — хотя, если подумать, что тут такого уж странного, ведь все давно знают, что Арон — ценитель поэзии: Леонид, бывая в «Тински», не раз замечал торчащий из кармана булочника сборник стихов Шона. Что до самого Леонида, он ничего не смыслит в литературе: ему нравятся стихи жены, потому что он любит ее, и точка.)
— Хорошо, все хорошо, — отвечает Арон.
Это правда, дела идут отлично, больше тут ничего не скажешь, а ему хочется одного: теперь, вступив в последнюю фазу своей жизни, отдохнуть, отказаться от пустословия, от всего поверхностного и лишнего, вроде, к примеру, этих легких закусок, что разносит Рэйчел. (Оставаясь атеистом, он, однако же, всегда считал, что есть нечто великолепное в том, как раввин благословляет кушанья, в их приготовлении сообразно священным законам, когда коров и баранов закалывают так-то, зерно размалывают так-то, дабы все пребывало в согласии с волей Всевышнего. Его жена Николь, по рождению католичка, увидевшая свет в Бретани, на острове Круа, а в пору своих занятий в Сорбонне усвоившая коммунистические идеи, никогда не понимала почтения, которое ее супруг питал к религиозным ритуалам. Она-то видела в них только мешанину и тарабарщину, хитрую уловку, призванную отвлечь бедняков от их реальных страданий. «Но что в этом дурного? — спрашивал Арон. — Не только угнетенным, всякой душе человеческой нужно время от времени отрешаться от действительности… Разве так необходимо отнимать у пролетария единственную отраду — возможность воспарить, почувствовать в своем существовании сакральный смысл?» Да ведь и самому Арону никогда не забыть тех волшебных мгновений, когда — каждую пятницу вечером — мать зажигала свечи, а он смотрел, смотрел…)
— Еще капельку пунша, Арон? — спрашивает Кэти, Но булочник даже не пригубил своего стакана, он только улыбается ей, не проронив ни слова, и Кэти удаляется.
— До чего ж гениальная идея, — Дерек, подойдя, присаживается на корточки возле кресла-качалки Арона, — нет, правда, это было гениально — открыть настоящую булочную штетл в городе трудолюбивых яппи. Пока здесь не появились вы, я и не знал, до какой степени мне не хватает истинных пончиков! Сказать по правде, просто не отдавал себе отчета! Позволял навязывать мне черт знает что. Ананасовые пончики, шоколадные пончики, низкокалорийные пончики… Наступает день, когда опускаешься так низко, что покупаешь даже пирожок с повидлом! А потом, когда тебе является Пончик, это так вкусно, аж слеза прошибает, воистину, Вещь В Себе. Я уж теперь и вообразить не в силах, способно ли что-либо, кроме перспективы завтрака с вкуснятиной из «Тински», выманить нас с Рэйчел из постели воскресным утром?
Арон одаривает его улыбкой. Он видит, как быстро утомило Дерека сидение на корточках; зулусы, даже самые старые и немощные, способны на долгие часы застывать в такой позе, а у белых она — признак юности, но Дерек уже не молод, повыпендриваться он может разве что минуту-другую, потом его бедренные мышцы затекают, пояс врезается в брюхо, и возникает острая нужда либо сесть на ковер, либо встать — все зависит от того, как Арон отреагирует на его комплименты, Арон же никак на них не отзывается, ограничившись улыбкой, он покачивается в своем кресле, будто постаревший мальчишка, получая несколько садистическое удовольствие при виде неудобства, коему подвергает себя присевший на корточки собеседник.
Наконец Дерек встает — с таким усилием, что Арону кажется, будто он слышит скрип его коленных суставов, — и повторяет: «Нет, серьезно, идея гениальная».
Старик еще более глух, чем я предполагал, говорит он себе, отворачиваясь от Арона. Или он забросил свой слуховой аппарат, чтобы всласть окунуться в тишину. Что ж, могу себе представить, он это заслужил, имеет право. Хотел бы я подарить своему отцу перед смертью несколько лет тишины. Один французский писатель — как его? Кено? или Киньяр? — сказал, что уши лишены век. Метко: глаза, если захочешь, можно и закрыть, а с ушами ничего не поделаешь. Уши нас делают уязвимыми, отдают во власть других, на милость их бесцеремонности и дурного вкуса. Бедняга Сидни. Если бы ты мог слышать что-то еще, кроме жужжания швейных машин с утра до вечера и Вайолет — с вечера до утра, что бы ты слушал? Музыку? Гм, это еще вопрос… Во всяком случае, не эту музыку. Джаза ты никогда не любил, находил его вульгарным. Смотри-ка, а у Шона его коллекция дисков — один сплошной джаз, их тут, похоже, добрая тысяча. Ирландцев ты тоже не очень жаловал, ведь так? Ты о них говорил, мол, шнорерс. «Ежели им охота день-деньской болтаться по пабам да песни орать, это их дело. А мне вкалывать надо». Впрочем, ты был прав, Шон и впрямь шнорер с головы до пят. Какое счастье, что он храпит по ночам, если б не это, у Рэйчел, может, и не хватило бы духу его бросить, а у меня бы не было второй жены. Она говорила, что готова была умереть за него, но только не слушать его храп в три часа ночи. Ужасная несправедливость, жаловалась она, полночи ссорились, потом он принимался храпеть, а она до утра не могла сомкнуть глаз. Продрав глаза, Шон был готов к примирению, а Рэйчел, измочаленная, разбитая, подумывала о самоубийстве.
— А тебе, Дерек? Тебе налить? — спрашивает Кэти.
С широкой ухмылкой он протягивает ей свой стакан.
— Как поживаешь, Кэти? У меня такое чувство, будто мы целый век не виделись… — И тотчас пугается: только бы не оказалось, что в последний раз они встречались на похоронах Дэвида. А и впрямь, когда это случилось? — спрашивает он себя. Уже давно, года два-три назад. (Дни над кампусом текут быстро, особенно с тех пор, как уехали дочки, их переход из класса в класс больше не задает ритм отсчета времени. Все годы на одно лицо, раз за разом то же календарное коловращение экзаменов и каникул, тупое, неумолимое, и сам двигаешься по кругу, будто хомяк в клетке; юные студенты накатывают, бушуя, волна за волной, они, что ни год, кажутся все белобрысее, все пресней, да, похоже, и бездумней, главное, все меньше расположены напрягаться, то есть понимать тексты. «В наши дни Спинозе пришлось бы отстаивать свое право на еврейство», — вот как они теперь говорят.)
— Да нет, — отзывается Кэти, — не так уж и давно. Помнишь, мы в прошлом году столкнулись на празднестве по случаю Четвертого июля?
— А, да, конечно, — бормочет Дерек.
— Ты даже со мной танцевал! — смеется Кэти.
Ну да, теперь вспомнил, но сколько бы он ни скалил зубы в улыбке, ни мотал головой, ему не совладать с приступом острой жалости к Коротковым. (Самая ужасная, худшая из всех возможных бед — опять она всплывает в сознании, эта фраза, Дэвид Коротков учился вместе с его дочерью Анжелой, в том же лицее, даже играл на скрипке для какого-то их танцевального выступления… а потом… потом он умер. Дерек узнал об этом одним из первых, Тереза, приходящая домашняя работница, рассказала ему на следующий день после того, как Лео и Кэти обнаружили тело — «Дэвид Коротков умер», — его сразили эти слова, весть была как удар кулаком в живот, все в нем возмутилось, он был ошеломлен, сбит с ног, потрясен, тогда-то и сказал себе: это, потеря ребенка, — самое худшее, что может случиться с человеком, с каждым… И тотчас же безрассудно экстраполировал это на своих собственных детей: что, если его девочки ширяются, вдруг Марина в это самое мгновение впрыскивает себе в вену героин… «Дэвид Коротков умер»… но по мере того как он повторял эту фразу, распространяя новость среди своих приятелей, Дерек, поражаясь, замечал, что его волнение мало-помалу утихает, будто сам факт пересказывания лишал эту историю реальности; он продолжал твердить о «самой ужасной, худшей из всех мыслимых бед», но ощущение истинности этой мысли таяло, через несколько часов страшное известие уже не трогало его. Он смотрел, как на лицах собеседников проступал ужас, как под воздействием внезапного шока менялись их черты, и завидовал силе их чувств, стыдясь проворства, с каким его душа улизнула от правды случившегося, спряталась за словами; разве так можно? Вот и сейчас, в этот вечер, он не находит в себе даже следа прежней боли, ничего, кроме жалости.)