Час новолуния - Валентин Сергеевич Маслюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько народ должен был всё же попритихнуть, заставил-таки Подрез к себе прислушаться.
Однако не продолжал. Вместо Подреза заговорил кто-то другой, с первых же слов знакомый.
— Колдун Тимошка ходил по двору кругом, — заговорил этот человек срывающимся, изломанным от напряжения голосом. — Руки вот так заложит и ходит! Вот так... — Человек, очевидно, показывал как. — Вот так вот ходил круг двора, — повторял человек, уцепившись за первое же обстоятельство, которое успел сообщить, не потому, что оно представлялось особенно важным, а потому, вероятно, что, потерявшись, боялся оставить натоптанное место. — Левую руку локтем на ладонь... на правую. И ходил! Да! Тому это было года с два или с три назад в углицкой вотчине его, князя Василия, в вотчине князя Василия Осипова Щербатова. Я сам видел! В селе Понешвине.
Свидетеля сбивали вопросами, не относящимися к делу выкриками, но больше он сам сбивался, никак не мог обрести смелость речи.
— Да что Тимошка-то, скажи! — понукали его.
— Тимошка? Ведун Тимошка, в селе Понешвине Углицкого уезда его всякий знает. Князь Василий-то, боярин мой, Осипов Щербатый с ним в бане мылся.
«Афонька! — прозрела Федька. — Афонька Мухосран это, бесталанный её попутчик в Диком поле».
— Колдун Тимошка с князем Василием в бане мылись вдвоём. А меня отослали.
Послышался смех, но смеялись недолго — не до веселья было.
— Сам-то ты кто? — заорал в окно что было мочи один из тюремных сидельцев. И хоть истошный вопрос этот исходил из-под лестницы, из-под Афонькиных ног, тот отвечал, естественно принимая в общую громаду и тюрьму.
— Афонька я, Мухосран, холоп князя Василия Осипова Щербатого. А ещё говорят: Мухоплев. Или: Мухоклеван. И ещё: Сухоплев кличут. А иные говорят: Кузнец. Мухосран я, Афонька.
— А Тимошка?
— А Тимошка — ведун. С князем Василием в бане мылся вдвоём. Тимошка клал в воду крест, и на воду шептал, и водой той князя Василия Осипова Щербатого, боярина моего, обливал. И ещё они шептали на воду и клали туда коренья и в воду смотрели, призывали бесов. Бесы показывали им в той воде, где что случилось. Кто кого испортил показывали.
— Ты будто этих бесов видел?! — послышался взыскующий голос.
— Видел! — вскричал Афонька. — Их тогда у князя Василия во дворе не счесть было, что трава сорная. Зашёл я вечером на конюшенный двор, а враг на лошади сидит въяве!.. Морда... Что свинья. Тупая. Тут — во!.. Шерсть... Язык красный, длинный. Глаза горят красные. Чёрный весь. Здесь так... Обротью я его по роже и съездил! Оброть у меня в руках была. Соскочил враг с лошади, завизжал, побежал мимо хором к бане и на заднее крыльцо. И там взоржал жеребёнком. Всю ночь нечистый дух ломал лошадей. Наутро пришли в конюшню, а лошади изломаны. Одна лежит в яслях, повалилась, другая под яслями. Их всех из конюшни вытащили вон.
— А Тимошка?
— А Тимошка-ведун с боярином моим, с князем Василием Осиповым Щербатовым, ездили на людях! Как они вышли из бани, боярин мой и Тимошка, сели в сани. Велел боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, людям запрягаться в сани. И так их вдвоём тянули через двор от бани до хором!.. Был я сорок недель в цепях у московского объезжего головы Терюшного Облезова, — не заботясь о связках, продолжал Афонька свою повесть. — Московский объезжий голова Терюшной Облезов хотел меня насильно от живой жены да на другой женить. И для того мучил меня в цепях и морил голодом. Я от него сбежал, чтобы не преступить мне святую евангельскую заповедь... и закон... — говорил Афонька со слезой в горле. — Пришёл я обратно к боярину моему прежнему на сопас. Пришёл к нему сопаситься и кинулся к нему в ноги. К князю Василию Осипову Щербатому. — Снова слышались слёзы. — Пришёл я... — голос пронзительно взлетел и оборвался в рыданиях. Перед людской громадой Афонька плакал навзрыд. Стояла строгая тишина. — Жену мою Анютку... и с сыном Сенечкой... боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, без меня, как меня два года не было, замуж выдал насильно... За Карпа Максимова замуж... — Голос смазался, Афонька говорил трудно, и наконец ничего уже нельзя было понять во всхлипах — продолжать не сумел.
Толпа гудела, толковали между собой сидельцы. Тогда вмешался опять Подрез; красивый, сильный и наглый послышался его голос:
— Да был Васька Щербатый не один — с потаковщиками, которые ему в его государственной измене помогали, прельстились на винную его чарку и добра ему во всём хотели. А потаковщики его такие именем: стряпчий Лука Григорьев сын Дырин!.. — Подрез замолчал, давая время подтвердить или оспорить произнесённый им приговор.
— Изменник Лука! — раздался крик, и толпа загудела. — Потаковщик воеводский, изменник!
— Лучка-то, ах! Дырин! — воскликнул один из сидельцев, оглядываясь на товарищей, голос его выражал ошеломление, курносое простодушное лицо с задранной бородёнкой, с детскими голубыми глазами — растерянность, как при неожиданно подвалившей удаче. — Лучка-то, господи! Рыбные сети у меня отнял, да не в одно время! Вот уж слово: негодяй! — Ещё голубоглазый сиделец опомниться не мог от такого поворота судьбы, а Подрез уж выкликал нового изменника:
— Дворянин Пётр Григорьев Кашинцев! — Подрез объявлял громким, но ровным, бесстрастным голосом, самый лад которого должен был исключать личное — счёты.
Уже тогда мелькнула у Федьки догадка, что «скоп и заговор», как назвал происходящее воевода, было точным определением. Скоп налицо, и заговор, очевидно, существует. Вспомнилось ей в не до конца ещё ясной связи собрание в тёмном доме, куда ходила она с Прохором. Ни Дырин, ни Кашинцев, похоже, не были личные враги Подреза, и не сам он определял, кто изменник, а кто нет: имя Кашинцева было встречено дружным и злобным гулом.
Продолжать не давали. Подрез пытался и третье имя назвать, но вынужден был, не досказав, замолкнуть. С Петькой Кашинцевым толпа не хотела расстаться. Слышался крик и в других криках тонул, нельзя было ничего понять, пока не прорвался самый настойчивый, не заставил себя слушать:
— Петька, холопы его! В лес ходил — ограбили! Люди Кашинцева меня на дороге переняли — грабили! Рубашку сняли. Две шляпы — с меня и с малого. Крест серебряный,