Жилец - Михаил Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Злым людям очень идут воспоминания об удачной мести. Старик Лисюцкий, только что безнадежно раздавленный горем, расцвел, даже румянец запылал на щеках.
– А по-моему, ты его только освободил от остатков иллюзий. Иллюзии вообще отрываются вместе с кожей. Ничего, зарастет.
– На свободе, Фелицианов, одиноко, холодно и неуютно. А в чужой стране, где всем плевать на твои истины, тем более.
Георгий Андреевич счел наконец уместным задать вопрос, который вертелся в голове с момента встречи:
– За вашим ведомством осталась для моей семьи одна тайна. Дело прошлое, все уже умерли – и брат мой Николай, и невестка Марьяна, которая пыталась что-то узнать… Может, тебе что известно? Где-то за полгода до моего освобождения был странный звонок от вас. Спрашивали Николая. И очень изумились, что он жив-здоров и не расстрелян. Как следовало по вашим бумагам.
– Ну, тайны тут никакой нет. Обыкновенная процентомания. Следователь дело оформил, а даже арестовать не успел – самого посадили и расстреляли. А я, грешен, не проконтролировал.
– Ты?
– Ну да, я. Дело завели по моему приказу. Твой братец оказался – невольно, конечно, – причастен к одной тайной операции.
– Какие тайные операции НКВД могут иметь отношение к акушеру?
– Самые прямые. Он принимал роды у арестованной, а потом и расстрелянной. Ты ее даже знаешь – Эльза Гогенау.
– Еще бы не знать. У нее был такой бурный роман с Поленцевым – мы даже завидовали. Конечно, ее герой ни словом не обмолвился, но в тех обстоятельствах скрыть ничего невозможно. Он являлся в общую камеру весь какой-то расслабленный, а глазки красные, утомленные. Видеть это – тяжкое испытание для запертых мужчин.
В погоне за точностью воспоминаний Георгий Андреевич, как всегда с ним бывало, упустил посмотреть на собеседника. Тот опять задышал часто и судорожно, теперь уж непроизвольно. Пот проступил на побледневшем лбу.
– Какой еще Поленцев? – выдавил Лисюцкий, хотя уж конечно понял, какой. Он мгновенно отрезвел, с лица, заметно побледневшего, слетели все маски. Губы мелко-мелко задрожали, а плечи обвисли, и теперь перед Фелициановым сидел не самодовольный персональный пенсионер, смахивающий на американского туриста, а жалконький советский старичок, забитый горестями и нищетой.
С метким простодушием, будто не замечая перемен, Фелицианов пустился в пространный ответ:
– Как какой? Тот, к которому она была стенографисткой приставлена. Наверно, и понесла от него. Ты бы видел, с каким презрением она на всех нас взирала. А с Поленцевым держалась, как дорогая проститутка с бедным студентом. Да вот поди ж ты! Влюбилась, как гимназистка-восьмиклассница.
Георгию бы Андреевичу остановиться, сменить бы тему, но он почувствовал садистскую радость оттого, что каждое слово вбивал в Лисюцкого, как гвоздь, и, кажется, прямо в сердце. Тот ловил воздух пересохшими губами, бормотал «ах, сука! какая сука!» и хватался за грудь. Наконец прервал фелициановский мемуар:
– Официант!
Явился официант.
– Водки! Графин водки! Немедленно.
– Мне, Люциан Корнелиевич, пожалуй, хватит…
– Сам буду пить, не волнуйтесь. Ну, с-сука, ну, курва!
– Люциан Корнелиевич, что вы так волнуетесь? Сколько лет прошло, оглянитесь. Сейчас бы Эльза была глубокая старуха – тощая и жилистая или непомерно жирная, оглянитесь на себя и сверстников своих.
Человек стервец. Утешая таким образом Лисюцкого, Фелицианов только масла в огонь подливал, но удержаться не мог, видя уничтожение вечного своего врага. Ишь властитель чумы! Ну так пострадай, пострадай, властитель. Нет, Георгий Андреевич, хреновый из тебя христианин, неснисходительный.
Принесли водку в графине. Лисюцкий подставил фужер – сюда лей! – и мгновенно осушил его. Булькнул минеральной, запил и тут же налил второй.
Да водка что-то не брала старого чекиста. Он вспомнил наконец отставного офицера и графомана Поленцева, вспомнил на свою беду – воображение вспыхнуло сладострастными картинами, как Эльза извивается под этим арестантом, как бешено ласкает, прикусывая то в плечо, то в мочку уха. И как же он, гений сыска, прозевал, проворонил… Сам, своими руками! Идиот! Поддался слепой злобе и, вместо того чтоб изолировать, может, и спасти, сам толкнул ее дурацким арестом к Поленцеву. Целых сорок лет дремала вечно из памяти вытесняемая сцена их последнего свидания в Трехпрудном, но как ярко предстала сейчас! И водка – нет чтоб успокоить – только разжигает боль то запоздалым и очень трезвым оперативным анализом ситуации, то непристойными видениями Эльзиных штучек. Но ведь не со мной, с каким-то Поленцевым!!!
Не эти видения раздавили Лисюцкого. Он схватился за фужер, потеплевший в душной атмосфере, и теплую детскую ладошку почувствовал в руке. Теплую ладошку чужого ребенка.
Встал. Ноги не держали ясную голову.
– Ты убил меня, Фелицианов. Одна к тебе просьба – отвези меня домой. Чистопрудный, двенадцать.
* * *
Однако ж и на шуточки горазда наша судьба!
Конечно, Фелицианов отвез Лисюцкого до дому, да как оставишь беспомощного старика одного? Ладно, перемогу ночку, а там видно будет.
«А там» развиднелось лишь глубокой осенью, и все эти месяцы бывший зек ухаживал за погубителем собственной судьбы, пока последним ударом Господь не прибрал его к себе.
В доме свершилось чудо. Дядя Жорж в абсолютно трезвом уме и бодрой памяти умудрился дожить до столетия, которое и праздновалось 20 января 1990 года. В райсобесе по этому случаю выдали талон на приобретение аж пятнадцати бутылок водки в спецмагазине, каковым оказался обыкновенный гастроном с удручающе пустыми полками: колбаса молодежная, сыр российский и что-то там несъедобное в консервных банках. Но Севу завели в подсобку – мрачное помещение в холодном подвале – и нагрузили, изумленного, пакетом таких закусок, каких он, кажется, со сталинских лет изобилия в магазине «Грузия» не помнил. Район проявил заботу о долгожителе. Заметка на сей счет в «Вечерней Москве» открыла перед племянником юбиляра много плотных дверей.
А праздник вышел печальный.
Он был печальный хотя бы потому, что Георгий Андреевич Фелицианов, несмотря на уйму побед на любовных фронтах, своих детей не имел. То есть был у него, кажется, – в достоверности старик сам сомневался – внебрачный сын, но он погиб где-то подо Ржевом в день рождения Севы, потому, кстати, Сева и стал любимым племянником, но его дни рождения всегда разбавлялись каплей горечи.
Он был печальный и потому еще, что никого из «взрослых» не осталось. Ни дяди Коли, ни мамы, ни друзей, ни любимых женщин, ни даже врагов. Сева с Игорем сидели за нераздвинутым столом, и обоим, это они потом вспоминали, мерещился первый дядюшкин юбилей, его семидесятилетие в 1960 году в их квартире на Тверской. Вот этот самый стол – он переехал сюда, на Менжинского, после дяди Колиной смерти – был растянут во всю ширь, и его не хватило, пришлось тащить от соседей второй и приставлять, и все были если не здоровы, то довольно крепки, мама была моложе Игоря, дядя Коля всего на два года старше, тетя Тоня, жена его, – ровесница нынешнему Севе. Но уже не было в живых отца и дяди Саши. Сейчас мы сами в ранге взрослых, говорил Игорь, и на нас род Фелициановых пресекся. У обоих девочки. Они вырастут, сменят фамилии, а когда могильные доски над нашими именами сотрутся от времени, никто и не вспомнит, что были на свете какие-то Фелициановы. Такой вот разговор за праздничным юбилейным столом.