Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Черт их поймет! Не то тюрьма, не то кабак, не то санаторий для ханыг.
— Ничего ты не понял. Они же нас убивают.
— Успокойся, Тёма, никто никого не убивает.
— Убиваю-ут!! — вдруг закричал Марик, кажется, на всё ночное снежное поле, так что Григорьеву стало жутко.
— Ты выпил, Тёма, успокойся.
— Убивают! Они — не люди… Но мы, мы… Разве мы — люди, если им позволяем себя убивать?!
— Успокойся, Тёма!
— У меня в мозгу клеток больше, чем звезд в Галактике, и каждая устроена сложней, чем звезда! Зачем это мне? Зачем тебе, Димке, зачем тому химику синерылому? Зачем нам всем, если мы не люди-и?!
— Тише, Тёма, успокойся! Станция близко. Ты что — в вытрезвитель захотел?
Марик развел руками так, словно хотел обхватить небосвод со звездами:
— Как там Джинс сказал? Жизнь — это болезнь материи?.. Верно! У нас его мракобесом называли. А он всё сказал честно… Я тоже хочу быть честным! Хочу в спецкомендатуру-у!!
Марик развернулся и, наклонив голову, пошел по тропинке прямо на Григорьева.
Григорьев схватил его за узкие плечи, затряс:
— Да очнись же ты, черт! В самом деле загремим с тобой! Тебе что — бумагу из милиции хочется на работу? Не дури, слышишь!
Голова Марика моталась из стороны в сторону, его темное личико было почти неразличимо во мгле, только блестели глаза, как сквозь прорези в черной маске. На морозе от него сильно пахло спиртом.
— Хватит, — попросил он. — Хватит, голова кружится.
Григорьев отпустил его.
— Ра-бо-та, — выговорил Марик. — Это ты правильно вспомнил… Работа и семья. И ты уже не человек…
Он повернулся, стремительно зашагал к станции и вдруг заорал «Пионерскую-новогоднюю», оттуда, из репродукторов пятидесятых, пытаясь маршировать, проваливаясь в снег, и всё равно взмахивая руками в такт:
Чтобы праздник был веселый,
Подпевай, родная школа!
Наш задо-орный смех
Пусть несется звонче всех!..
17
— У меня какие-то твои книги, — вдруг вспомнила Аля.
Похоже, она была раздосадована. Победная для нее мелодия прощания изломилась перед самым финалом пошлым житейским аккордом: остались книги, книги надо вернуть.
— Ничего, — сказал Григорьев. — Пусть пока полежат у тебя. Отдашь потом.
— Когда — потом? — насторожилась Аля.
— Откуда я знаю? Когда-нибудь.
Попытался вспомнить, какие же у нее могут быть книги. Кажется, томик Сент-Экзюпери. Да, точно.
Это было минувшей зимой. Она пришла к нему вечером, замерзшая. Он поставил чайник, достал банку варенья. Было так приятно хлопотать ради нее. И так тревожно. Ее влюбленность истаивала. Уже прорезались первые нотки снисходительности — то, что труднее всего стерпеть. Оставалась чувственность, но долго ли на ней одной протянешь? Хотя, еще не иссякло до конца и алино любопытство.
Она в тот вечер перебирала книги у него на столе и вдруг засмеялась:
— Читаешь детское?
— Что?
— Вот, «Маленький принц».
— Это же «избранное», здесь несколько произведений. «Маленький принц» и мне кажется неглубоким. Такие простые аллегории, наивность отдает нарочитостью. «Ночной полет» достаточно прочесть в юности, а потом один раз перечитать взрослым и понять, что это тоже сказка. А вот «Планета людей»… В тридцать девятом, в год всеобщей ненависти, написать «Планету людей» — для этого надо иметь великую душу. Но главное — «Военный летчик». Неужели ты не читала? Может быть, это самая значительная книга нашего времени, «Война и мир» двадцатого века. Мне кажется, так писал бы Толстой, если бы воевал не артиллеристом в Крымскую войну, а военным летчиком во Вторую мировую. Да, это «Война и мир», только сжатая скоростным потоком, как профиль боевого самолета, до предельной строгости линий. Сжатая морозом десятикилометровой высоты, где влажный воздух в дыхательных трубках замерзает ледяными кристаллами. До монолита, до сотни страниц вместо тысячи… Я считаю русскую литературу величайшей в мире, а подобной книги у нас нет. Может быть, наши собственные Сент-Экзюпери погибли где-то в ГУЛАГе или в окружении под Киевом? А может быть, такие русские книги написаны, но не изданы, лежат с пачками дурацких рецензий у авторов в столах, и мы о них ничего не знаем, как вообще ни черта не знаем о том, какая же у нас литература? Но этот переломанный в катастрофах французский аристократ поднялся до такого всечеловеческого постижения, что кажется мне истинно русским писателем.
Он взял у Али томик, полистал:
— Вот, слушай, это написано в сорок первом: «Я буду сражаться против всякого, кто провозглашает превосходство какого-то одного обычая над другими обычаями, одного народа над другими народами или одной идеи над другими идеями»… Понимаешь? Со своей-то мировой известностью и старыми ранами он мог бы со спокойной совестью дождаться конца войны в Америке. Да и вернувшись на фронт, мог бы не рваться в боевые вылеты, его же так не хотели посылать! Остался бы жив, написал бы новые книги. Нет, «я буду сражаться». И это не геройство, он никогда не геройствовал. Не жажда мести врагу — меньше всего он похож на мстителя. Это то, что нам кажется высшим состоянием, а в действительности, быть может, есть самое естественное, заложенное в человека при сотворении вместе с разумом и душою. Это — исполнение основного закона жизни… Говорят, не может быть одной правды для всех. Почему не может? Вот она: «Я буду сражаться!» Только против этих знаков мертвечины и должен сражаться человек.
— А за что? — спросила Аля.
— За всё остальное. Потому что всё остальное и есть — жизнь.
Конец января 1980 года, воскресенье. Григорьев с Алёнкой отправились в цирк. Это Нина взяла билеты и предложила ему пойти. Нина была права: надо выполнять отцовские обязанности, а он несколько месяцев не виделся с дочкой.
Он ждал Алёнку на улице. Девочка вышла к нему из подъезда, одетая как на картинке из журнала мод: в новой шубке, в пушистой меховой шапочке, в красно-белых, явно заграничных сапожках и в красных с белым узором, в тон сапожкам, рукавичках. В первый миг поразился: как она вытянулась! А впрочем, что ж удивляться, ей скоро девять лет.
— Добрый день, — сказала Алёнка и взглянула на него огромными голубыми глазами Нины.
Хотел поцеловать ее, да постеснялся. А главное (не подумал об этом заранее!) оказалось, что им не о чем говорить. Но в цирк ехали на метро, там было шумно, разговаривать всё равно невозможно. А в самом цирке они оказались в такой толчее, посреди такого детского визга, что едва удавалось обмениваться короткими фразами.
— Купить тебе мороженое? — спросил Григорьев.
— Да, спасибо, — кивнула Алёнка.
Он купил стаканчик и краем глаза наблюдал, как она ест, удивительно аккуратно и чистенько. Доела (даже не испачкав розовые губки) и еще раз сказала: «Спасибо». А он вдруг испугался, что девочка простудится по его вине.