Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно Хуанчо сдался в неравной борьбе с усталостью, с ним случился приступ со стонами и судорогами, — пришлось сделать ему укол снотворного. Старик сразу заметил его отсутствие, и в той темной яме, где он барахтался, он вообразил, будто Хуанчо увезли в Пергамино и там убили из мести. Это от него скрывают. Почему скрывают? А? Почему? — бормотал он, всхлипывая, хотя в глазах не было слез, потому что в его теле уже не было воды, но по шорохам и необычным движениям явствовало, что звуки, издаваемые этим полутрупом, были плачем, — сухим, беззвучным плачем, неким полутрупом плача. Где Хуанчо? А? Где он? В Пергамино, еще раз пробормотал старик, прежде чем наступил кризис, который все приняли за предсмертный, — он тяжело дышал, будто кто-то пытался его задушить, яростно ворочался в постели, из уст его исходили стоны и обрывки, крохи слов. Он сбрасывал одеяло, выл. И вдруг лицо его застыло, и пришлось его подхватить, чтобы он не свалился с кровати. И тут из его уст, как из отверстия глубокого, темного и зловонного колодца, вырвались слова осуждения, обвинения врагов, убивших его сына. Потом он замер, словно рухнул внутрь самого себя.
Все переглянулись. Николас подошел проверить — дышит ли. Но старик и на сей раз преодолел кризис. Да, он был мешком костей и гниющей плоти, но дух его сопротивлялся и сосредоточивался в сердце, в последней его крепости, когда все остальное, отчаявшись, уже низвергалось в смерть.
Обессиленный напряжением, он что-то прошамкал еле слышным голосом. Николас, приложив ухо к его губам, расшифровал слова: «Как печально умирать». Вроде бы это сказал он. И снова началась борьба — он был подобен воину, собравшему скудные, разбитые отряды, чтобы вместе с ними возобновить безнадежный, но прекрасный бой.
Его отряды! — думал Бруно. Но ведь у него оставалось всего лишь сердце, ослабевшее, изнемогшее сердце. А все же оно было живо, и каждым своим слабым биением извещало, что оно здесь, рядом, что они еще поборются.
У этой руины человека наступил момент просветления, отец узнал Бруно, грустно ему улыбнулся, как будто хотел что-то сказать. Бруно приблизил ухо к его рту, однако ничего не мог понять, хотя отец показывал на свое тело, на остатки своего тела.
На какое-то мгновенье между ними установилась связь, и во взгляде отца, теперь более спокойном, Бруно как будто уловил недоверчивую усмешку, смесь удовлетворенности и иронии. Отец опять попытался что-то сказать. Бруно наклонился к нему. Хуанчо, пробормотал он. Потом, видимо, чуть вздремнул или задумался. И вскоре что-то прошамкал. Что, что? Участок? Какой участок? Отец, видимо, начинал сердиться — он весь напрягся, произносил бессвязные слова, которые чужой ни за что бы не понял. Однако Бруно сумел их расположить в должном порядке, как человек, знающий некий древний язык, расшифровывает текст, складывая неразборчивые фрагменты, — отец желал, чтобы в полагавшейся Бруно доле был участок земли. Его вечная идея: земля привязывает к себе.
На обещание блудного сына он ответил подобием улыбки. Потом позвал Хуанчо — он хочет пить, надо его повернуть. Бруно неуклюже попытался это сделать сам, но отец отрицательно покачал головой. Пришлось разбудить Хуанчо, вдвоем они повернули старика, дали воды в ложечке. Впервые в жизни Бруно почувствовал, что по-настоящему приносит пользу, куда острее почувствовал себя братом Хуанчо и с некой смиренной нежностью понял, что он, познавший столько стран и учений, прочитавший множество книг о страдании и смерти, уступает брату, который ничем этим никогда не занимался.
Старик опять сделал какой-то знак. Хуанчо наклонился к его рту и утвердительно кивнул. После чего отец, по-видимому, уснул спокойно. Бруно посмотрел на брата.
— Схожу-ка я на поле, — сказал Хуанчо.
С чего это вдруг? Это его развлечение. Бруно не знает? Теперь пришла пора разметить землю. Только и всего.
Бруно увидел, что брат направляется на задний двор. Он что же, не ляжет спать? Куда он идет?
Бруно с изумлением смотрел на брата.
— Я же тебе сказал, надо разметить землю.
Но ведь он никогда этого своего участка не увидит, ведь усадьба и все прочее для него перестанет существовать навсегда.
— Он уснул спокойно, потому что я ему это пообещал.
Бруно молчал, только смотрел на брата во все глаза: бедняга изнемог от немыслимого напряжения в течение многих дней и ночей, постарел.
— Да ты поручи какому-нибудь пеону.
— Не могу, он никогда никому не разрешал это делать.
Едва брат вышел, Бруно сел в его кресло. Он чувствовал себя ничтожеством, виновным в том, что испытывал отвращение, корил себя за то, что, пытаясь забыть про страдания отца, уходил бродить по улицам, чтобы отвлечься, за то, что думал бог весть о чем, читал в эти дни газеты, книгу. Все это — легкомыслие, даже его раздумья о столь важных вещах, как судьба и смерть, когда об этом думаешь в общем, абстрактно, а не об этой страдающей плоти, рядом с этой плотью, ради этой плоти.
Когда брат вернулся, Бруно уступил ему кресло. Они сидели молча, слушая стоны, невнятицу бреда. Бруно смотрел на брата со спины — мощные ссутулившиеся плечи, седая шевелюра, склонившаяся от усталости голова. На миг он испытал искушение протянуть руку и положить ее на плечи Хуанчо, на эти плечи, носившие его, когда он был ребенком, но тут же спохватился, что никогда на это не решится.
— Ладно, пойду опять на участок. Подежурь ты.
И Бруно, сев в его кресло, ощутил гордость, подобную той, какую должен ощущать часовой, сменяющий товарища на опасном посту. Но когда это чувство оформилось в словесный образ, ему стало стыдно.
Темнело. Время от времени заглядывали старшие братья. Хуанчо в конце концов все же лег, чтобы еще немного поспать. И так Бруно в первый раз в жизни провел целую ночь рядом с ложем умирающего. И он понял, что только теперь становится мужчиной, ибо только смерть по-настоящему готовит к жизни, — да, смерть одного-единственного существа, связанного с тобой сердечными узами, помогает понять жизнь и смерть других существ, даже самых далеких людей и самых ничтожных тварей. Он поил отца водой, сумел даже сделать инъекцию морфия.
Отец говорил на венецианском диалекте — возможно, о чем-то из своего детства, потому что называл имена, которые Бруно никогда прежде не слышал. Говорил что-то о руле, что-то непонятное. Временами на его лице появлялось скорбное выражение. Или вдруг он начинал бороться с врагами, ворочался на своем ложе. Потом стал что-то напевать, и лицо его осветила радость — приблизив ухо к его рту, Бруно расслышал искаженные слова песни «Le campane de San Giusto»[338], песни триестинских ирредентистов[339], которую отец пел ему, когда он был маленьким.
Через два дня началась агония.