Игрушка судьбы - Клиффорд Саймак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем из недр анархии вылупился новый образ жизни, рекомендованный не политиками, не государственными мужами, а учеными, экономистами и социологами. Но прошло всего несколько сот лет — и новое общество опять предъявило симптомы, пославшие ученых в лаборатории, а инженеров к чертежным столам с задачей сконструировать звездолеты, способные унести человечество в космос. Симптомы были прочитаны правильно, сказал себе второй, невидимый, Хортон, поскольку не далее как поутру (но в какой день? в этот же самый или в какой-то другой?) Элёйн сообщила ему, что и тот образ жизни, который экономисты с социологами мастерили столь тщательно, рухнул необратимо.
Земля слишком тяжело больна, подумал он, слишком опозорена, истощена и отравлена прошлыми ошибками человечества. Выжить она просто не может.
Он вновь ощутил почву под босыми ногами и дуновение ветерка, что пронесся над полем и овеял пропотевшую, перегретую солнцем спину. Уронив в корзину горсть бобов, он передвинул ее немного вперед, переполз следом и потянулся к новому кустику. Кустикам, казалось, не будет конца. Корзина была почти полна, но уже совсем рядом его поджидала следующая, пустая.
Он начал уставать. Глянул на солнце и убедился, что до полудня остается еще час, если не больше. В полдень вдоль грядок покатит обеденная повозка, потом получасовой перерыв, а потом предстоит опять собирать бобы до самого заката. Вытянув правую ладошку перед собой, он принялся сгибать и разгибать пальцы, чтоб перестали хрустеть и чуть-чуть отдохнули. Ладошка и пальцы были перепачканы зеленью.
Он устал, ему было жарко, он уже проголодался, а впереди лежал еще весь долгий день. Но продолжать сбор бобов — это был его долг, как и долг сотен других сборщиков, самых малых и самых старых: каждый обязан делать то, что ему посильно, освобождая более умелых для иных, более важных, работ. Опершись понадежнее на пятки, он уставился на необъятный зеленый простор. Сейчас бобы, а позже пойдут другие овощи сообразно сезону, и весь урожай надо убрать в срок, чтоб жители башни могли прокормиться.
Прокормить жителей башни, подумал Хортон (второй, бестелесный: невидимый Хортон), прокормить свое племя, свой клан, свою общину. Свой народ. Наш народ. Один за всех и все за одного. Башни для того и строили высокими, выше облаков, чтоб они занимали как можно меньше земли. Города торчали вертикальными карандашами, чтоб почва оставалась свободной и давала пищу, необходимую жителям башен-карандашей. А внутри башен люди жили в тесноте, потому что, как бы ни наращивать башни, они должны строиться экономно до предела.
Довольствуйся малым. Не расточай. Обходись без излишеств. Выращивай и собирай пищу, ползая на карачках, поскольку топлива совсем мало. Питайся углеводами, поскольку на их производство уходит меньше энергии, чем на производство белков. Строй и производи товары на длительный срок, а не потому, что прежние вышли из моды, — как только люди отказались от погони за прибылью, выбрасывать устаревшие вещи стало казаться преступным, да что там, просто смешным.
Когда промышленность развалилась, подумал он, мы начали выращивать пищу сами для себя, мы стали сами стирать белье для себя и для соседей. Главное — уцелеть, свести концы с концами! Мы вернулись к племенным обычаям, разве что предпочли примитивным хижинам здания-монолиты. В свое время мы насмехались над прежними временами, над участием в прибылях, над производственной этикой, над частным предпринимательством, но сколько бы мы ни насмехались, в нас по-прежнему живет хворь, присущая всему человечеству. Что бы мы ни затевали, сказал он себе, в нас живет хворь. Неужто человек органически не способен достичь гармонии со своим окружением? Неужто человечество, чтобы выжить, должно каждые несколько тысячелетий насиловать новые планеты? Мы что, навек обречены мигрировать, как стая саранчи, по Галактике, по всей Вселенной? И что, Галактика, космос обречены нас терпеть? Или настанет день, когда Вселенная поднимет бунт и сметет нас — не во гневе, а из раздражения? Да, в нас есть, подумал он еще, известное величие, но величие разрушительное и самовлюбленное. С тех пор как возник человеческий род, Земля вытерпела около двух миллионов лет, хотя по большей части эти годы не были столь разрушительными, как сейчас, — понадобилось время, чтоб наша разрушительность набрала полную силу. Но коли мы начали, как сейчас, осваиваться на других планетах, долгий ли срок нужен для размножения смертельного вируса, овладевшего человечеством, много ли надо, чтобы болезнь пошла в рост?
Мальчик в очередной раз раздвинул кустики и в очередной раз потянулся сорвать выглянувшие из кустиков бобы. Какой—то червяк, сидевший на листьях, а теперь потерявший опору, отвалился и плюхнулся вниз. Стукнувшись оземь, червяк свернулся шариком. Едва ли отдав себе отчет в том, что он делает, и не прерывая работы, мальчик шевельнул ногой, поднял ее и опустил, вдавливая червяка поглубже в почву.
Вдруг откуда-то поднялся серый туман, стирая бобовое поле да и здание-монолит, поднявшееся в небо на целую милю, и там вдали, посреди неба, укутанный в серый туман, появился череп Шекспира. Туман вился прихотливыми прядями, а череп взирал на Хортона сверху вниз — не глядел презрительно, не усмехался, а взирал почти общительно, словно оба они существовали во плоти, словно барьера смерти между ними не было вовсе.
К собственному удивлению, Хортон обратился к черепу:
— Что это значит, давний товарищ?
Обращение, что ни говори, было странным, поскольку Шекспир не был и не мог быть его товарищем. Если только в том смысле, что все люди — товарищи по несчастью, ибо все принадлежат к небывалой и устрашающей расе, размножившейся на одной планете, а затем не от смелости, а скорее от отчаяния ринувшейся в Галактику и забравшейся бог весть как далеко: ведь сегодня ни один человек не скажет точно, как далеко забрались остальные.
— Что это значит, давний товарищ?
И выбор слов был странен не в меньшей мере, поскольку Хортон знал, что в такой манере не говорил ни с кем и никогда, — словно он прибег к адаптации речи, какую использовал в своих пьесах тот, первоначальный Шекспир, и адаптация—то была дурацкой, достойной Матушки Гусыни[6]. Словно и сам он был уже не Картером Хортоном, а еще одной адаптацией в духе Матушки Гусыни, механически изрекающей истины, о каких он, человек, в свое время грезил. Он даже осерчал на себя за то, что изображал кого-то другого, — но как ни старался, найти себя прежнего больше не мог. Душа чересчур запуталась с этим мальчишкой, раздавившим червяка, и с внезапно заговорившим иссохшим черепом, и у него не осталось ни дороги, ни тропинки к самому себе.
— Что это значит, давний товарищ? — вопросил он, — Ты говоришь, что мы все заблудились, что мы затеряны. Где мы заблудились? Как? Почему? Докопался ли ты до истоков нашей затерянности? Она в наших генах или с нами что-то случилось? И только ли мы одни такие заблудшие или есть и другие такие же? А может, затерянность — врожденное свойство разума, любого разума?
И череп ответил, клацая костлявыми челюстями: