Вырождение - Макс Нордау
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, приведем еще примеры совершенно бессмысленной болтовни в «Женщине с моря»:
ЭЛЛИДА. Вода здесь, в фиордах, больна. Да, она больна, и мне кажется, что она делает и людей больными… Мы говорили о чайках, морских орлах и всяких других морских птицах. Подумай только, разве это не страшно? Когда мы говорили о таких вещах, мне сдавалось, что и морские звери, и морские птицы ему («чужому») сродни… Мне почти сдавалось, что они и мне сродни… Мне не верится, чтобы мы были на суше дома. Я думаю, что, если бы люди с самого начала привыкли проводить жизнь на море, может быть, даже в море, мы были бы теперь и совершеннее, и лучше, и счастливее…
АРНХОЛЬМ. Всего не изменишь. Мы раз навсегда попали на ложный путь и вместо морских животных сделались земными. Во всяком случае теперь уже поздно исправить эту ошибку.
ЭЛЛИДА. Да, вы сказали печальную истину. И мне кажется, что сами люди это чувствуют, что они носят в груди тайную боль и тайное сожаление. Поверьте мне, в этом заключается самая сокровенная причина грусти людей.
ВАНГЕЛЬ (Ибсен его изображает рассудительным человеком). Она (Эллида) – такое непостоянное существо. Никак нельзя предусмотреть, что она скажет и сделает.
АРНХОЛЬМ. Это, вероятно, последствие ее болезненного состояния.
ВАНГЕЛЬ. Нет, есть и другая причина. У нее это в крови. Эллида сроднилась с морем – вот в чем суть![56]
Надо подчеркнуть, что именно эти нелепости, эти ничего не значащие, туманные, но будто бы многозначительные фразы, эти таинственные словечки и этот сонный бред существенно содействовали Ибсену в снискании особого рода поклонников. Мистически настроенным натурам они дают повод мечтать, как Дина мечтает при слове «красота», а Хедвиг – при словах «в глубине моря». Так как словечки подобного рода не имеют никакого содержания, то беспорядочный ум может влагать в них все, что подсказывает ему ассоциация идей под влиянием того или другого настроения. Кроме того, они очень благодарный материал для «тонких ценителей», для которых в искусстве нет ничего темного. Господа эти умеют все объяснить. Чем нелепее что-нибудь, тем сложнее, глубже и многозначительнее их толкование и тем сильнее высокомерное презрение, с каким они относятся к профану, отказывающемуся признать в галиматье нечто иное, чем галиматья.
В очень веселом французском водевиле «Le Homard» («Омар») муж однажды вечером, неожиданно вернувшись домой, застает у жены незнакомого человека; но жена не теряет присутствия духа и объясняет мужу, что она внезапно заболела, послала прислугу за первым попавшимся врачом и что вот этот господин и есть доктор. Супруг благодарит любовника за его любезность и спрашивает, прописал ли он больной что-нибудь. Любовник, конечно, ничего не смыслящий в медицине, хочет улизнуть, но встревоженный муж настойчиво требует рецепт, и любовник, покрывшись холодным потом, подчиняется. Супруг бросает взгляд на рецепт и видит какие-то совершенно непонятные каракули. «Неужели в аптеке это разберут?» – спрашивает он, покачивая удивленно головой. «Прочтут, как по печатному», – заверяет мнимый врач и снова хочет улизнуть. Но супруг умоляет его остаться до возвращения прислуги из аптеки. Она возвращается очень быстро. Мнимый врач с трепетом ожидает катастрофы. Оказывается, однако, что прислуга приносит какую-то микстуру, баночку с пилюлями и коробочку с порошками. «Это отпустил вам аптекарь?» – спрашивает в полном недоумении мнимый врач. «Как же!» – «По моему рецепту?» – «Как же, по вашему рецепту», – отвечает в свою очередь несколько удивленная прислуга. «Не ошибся ли аптекарь?», – спрашивает с беспокойством супруг.
«Нет, нет», – поспешно успокаивает любовник, но долго рассматривает отпущенное лекарство и погружается в глубокую задумчивость.
«Тонкие ценители» напоминают собой аптекаря в этом водевиле. Они бегло разбирают рецепты Ибсена, особенно те, которые написаны совершенно неразборчивыми каракулями. Это уж их профессия отпускать критические пилюли, когда им подают бумажку за подписью мнимого врача, и они отпускают лекарство, нисколько не задумываясь, что бы ни было изображено на бумажке.
Отметим еще последний признак мистического настроения Ибсена, именно его символизм. В «Дикой утке» эта птица является символом жизненной судьбы Ялмара, а чердачное помещение около студии фотографа – символом «жизненной лжи», которая, по мнению Реллинга, необходима всякому человеку. В «Женщине с моря» Лингстранд собирается вылепить группу, которая должна символизировать Эллиду; «чужой человек» с «изменчивыми рыбьими глазами» должен служить символом моря, а оно, в свою очередь, – символом свободы, так что «чужой человек» является в сущности символом символа. В «Привидениях» пожар в приюте – символ сокрушения «жизненной лжи» Алвинга, а дождливая погода во все время действия – символ угнетенного и пасмурного настроения действующих лиц. В прежних пьесах Ибсена «Кесарь и галилеянин», «Бранд» и «Пер Гюнт» так и мелькают на каждом шагу символы. Тут каждое действующее лицо, каждая принадлежность обстановки имеют какое-нибудь особенное таинственное значение, а каждое слово – двойственный смысл. Я уже выяснил, что мистики стараются уловить тайную связь между явлениями через чисто механическую ассоциацию идей. «Тонкие ценители» полагают, будто ими сказано все, когда они с серьезным видом поясняют, что в «Женщине с моря» «чужой человек» означает море, а море – свободу. Они при этом упускают из виду, что еще недостаточно объяснить значение того или другого символа, избранного художником; надо еще показать, зачем ему вообще понадобился символ. Художник с ясным умом называет, по известному выражению французского сатирика, «кошку – кошкой». Если Ибсен изобрел «чужого человека с рыбьими глазами» для выражения столь простой мысли, что богато одаренные натуры, живущие в среде будничной, стремятся в другой, более свободный, широкий мир, то уж это является признаком не вполне нормальной умственной деятельности. У сумасшедших склонность к аллегориям и символам – весьма распространенное явление, а у людей, стоящих на низкой ступени развития, символизм – обычная форма мышления. Почему это происходит, нами уже выяснено.
После всего сказанного об Ибсене мы могли бы его причислить прямо к мистикам: навязчивые представления о наследственном грехе, исповеди и искуплении, нелепости в творческом вымысле, постоянные противоречия, расплывчатый и подчас бессмысленный стиль, ономатомания и символизм – все это признаки мистического вырождения. Но тем не менее мы должны причислить Ибсена к эготистам, потому что в его мышлении болезненно-преувеличенное сознание собственного «я» еще более обращает на себя внимание, чем его мистицизм. Его эготизм принимает форму анархизма. Он постоянно возмущается всем существующим, но не подвергает последнего разумной критике, не показывает, что в нем дурно, почему оно дурно и как можно достигнуть улучшения. Нет, он ненавидит существующее за то, что оно существует, и жаждет его разрушить. Эту