Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг — Офелия, невидимая, недосягаемая, но такая близкая, что сердце мое сладко заныло; казалось, нас разделяет лишь тончайшая, обманчиво прозрачная завеса, стоит только протянуть руку и...
Старик как будто тоже что-то уловил — он поднял голову, счастливая улыбка озарила его лицо.
— Да, да, не дрожи: здесь она, завсегда здесь, и днем и ночью... Никуда не отлучается, разве что проводит меня до дома... Совсем вроде рядом, а только ей, бедняжке, и это далеко — сворачивает на полдороге и назад, к скамеечке своей ненаглядной... — бубнил он себе под нос. — Боится, как бы тебя не пропустить! Чего доброго, не застанешь ее на месте и уйдешь, не дождавшись... А еще голубка моя белокрылая сказала мне, что любит тебя!... — Он дружески накрыл своей широкой ладонью мою руку, долго, блаженно улыбаясь, смотрел мне в глаза, а потом тихо добавил: — Возрадуйтесь и возликуйте кости смиренные,
ибо нет большей радости для родительского сердца, чем счастье возлюбленной дщери, идущей под венец по любви...
Не зная, что на это и сказать, я молчал, словно воды в рот набрав, наконец, когда пауза стала невыносимой, выдавил из себя с трудом:
— Но... но, господин Мутшелькнаус... ваша дочь... она... она ведь в Америке?..
Старик придвинулся и, приблизив свои губы к самому моему уху, таинственно зашептал:
— Тс! Нет! Это все байки для легковерных людишек — тех, что навроде моей женушки готовы поверить любой небылице. Но мы-то с тобой знаем, что она умерла! И то, что она предана земле, ведомо лишь нам двоим — мне и тебе! Ибо сказано было мне, что и ты посвящен в тайну сада сего Эдемского. Велика честь, даже господина Париса не сочли достойным... — Заметив мою недоуменно вытянувшуюся физиономию, он удовлетворенно кивнул и ревностно заверил: — Да, да, умерла, умерла! Но не мертва! Истинно говорю тебе: ни жива ни мертва, ибо сын Господень, Белый доминиканец, по великой милости своей дозволил ей пребыть до срока промеж нас, живых!
Только теперь до меня дошло, что на гробовщика, как говорится, «накатило»; похоже, он стал одним из тех «нищих духом», кого в народе называют «божьими людьми» и почитают за пророков. Выживший из ума старик превратился в дитя — играл в камешки как несмышленый младенец, говорил простыми односложными фразами, как едва овладевший человеческой речью ребенок, однако за всеми его словами и поступками скрывалась отнюдь не глуповатая наивность детского разума, а парадоксальное ясновидение юрода.
— Но вам-то каким образом открылась «тайна сада сего Эдемского»? — спросил я.
— Была ночь, и стоял я у токарного станка, — принялся вещать гробовщик, — как вдруг водяное колесо встало. Я и так и сяк, а оно ни в какую. Возложил я тогда свою главу на верстак и задремал... Потом глядь — Офелия предо мной, вся такая просветленная, неземная... Тут она мне и говорит: «Отец, отныне твоя работа лишена всякого смысла, ибо я умерла. Знай же, что сердце мое обливается кровью при виде того, как ты трудишься не разгибаясь у своего станка. Даже сестрица-речка отказывается лить воду на эту дьявольскую мельницу, которая изо дня в день перемалывает твои жизненные силы. И помни, если ты по-прежнему будешь истязать себя в своем "Последнем
пристанище", мне самой придется вращать проклятое колесо. Отец, умоляю тебя, прекрати это бессмысленное колесование своей жизни! Остановись, иначе сестрица-речка не позволит мне больше отлучаться и я уже не смогу приходить к тебе». Ох и испугался же я! Протер глаза и, не разбирая, во сне ли, наяву привиделась мне моя голубка, как был в рабочей одежде, так и припустил к храму Пречистой Девы. А темень на улице хоть глаз коли, и тишина... Мертвая! И вдруг орган — там, внутри... Я еще подумал, что двери наверняка закрыты, и хотел было уже повернуть назад, как что-то меня остановило... Нет, смекаю себе, робким да неверующим вход в святая святых заказан, вечно обречены они тесниться в преддверии храма... Неужто и мой удел — тьма внешняя?.. И так мне стало страшно, что куда только делись мои сомнения!.. И отверзлись двери, и переступил я порог храма, и хотя внутри царил полумрак, священнические ризы Доминиканца сияли как горний снега, а потому мне с моего места в изножье резной фигуры пророка Ионы было видно все-все. Офелия сидела рядом и благоговейным шепотом объясняла мне священнодействие великого Белого.
Вот он предстал пред алтарем и замер с распростертыми руками, уподобившись большому сверкающему кресту, и все статуи святых пророков в храме сделали то же самое — одна за другой простерли они длани свои, и вскоре, куда ни глянь, повсюду мерцали призрачной белизной живые кресты. Потом подошел к стеклянному реликварию и положил туда что-то, похожее на небольшой черный булыжник.
«Это мозг, бедный твой мозг, отец, — шепнула мне на ухо Офелия. — Вот он замкнул его от тебя в свой ковчег, ибо не угодно ему, чтобы ты и впредь надрывался ради меня. Наступит срок, и ты получишь его назад, но к тому времени он уже превратится в драгоценный камень».
На рассвете что-то погнало меня сюда, к этой скамейке, — пришел, сижу, а зачем, и сам не знаю. Тут-то она мне и явилась, и теперь, что ни день, вижу я ее, мою Офелию. И все-то она мне не нахвалится на тамошнее житье-бытье, ну прямо не жизнь у них там во царствии блаженных, а сплошная благодать! Мой покойный родитель, гробовых дел мастер, тоже, оказывается, там, в эмпиреях, и он мне все простил — все-все, даже тот чертов клей, который меня угораздило поджечь по малолетству.
А по вечерам в ихнем парадизе, говорит, играют на театре, и кроткие ангелы глядят не нарадуются, как она представляет Офелию... Пиеса есть такая, «Король датский» называется...
А под конец, говорит, когда ее в подвенечном платье ведет к алтарю сам крон-принц, все небожители от умиления проливают слезы, светлые как божья роса, и диву даются, как это у нее все так ладно выходит! «Это только благодаря тебе, папочка, — приговаривает,