Аппендикс - Александра Петрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Значит, получалось, что капиталисты были хуже пьяницы. Но я пока их не видела. Наверное, они были так же невидимы, как и белые. Пьяницы же встречались мне часто. Как правило, они были в кепках и невысокого роста, небритые или с растрепанной бородой. Когда мы ходили сдавать винные бутылки, они беспрерывно прибывали к пункту сдачи с авоськами.
Иногда из вонючей тьмы нашей подворотни вылетали зеленые бутылки и, натолкнувшись на стену, рассыпались осколками.
«Убирайтесь отсюда, блядищи», – ругался худой человек в лохмотьях, развалившись в луже собственной мочи. «Не оборачивайся, бежим!» – дернула меня за руку сестра, и стекла зазвенели нам вслед шлейфами принцесс изумрудного царства, которые жили под люками и завладевали городом по ночам.
У нас дома тоже было несметное количество пустой тары, зеленой из-под вина и белой из-под молока, и мне очень хотелось, чтоб сестра повторила сцену нападения, притворившись тем страшным человеком. Она, однако, не желала быть пьяницей и предлагала, чтоб им была я, но я просто так не могла поднять руку на старшую сестру.
Как-то вечером, когда мы с дедом Володей шли в пивную, на стене дома под светом единственного фонаря мы испугались огромной тени. Скрючиваясь все ниже и ниже, ее хозяин сидел на мокром асфальте. На перекошенном синяке его лица один глаз был почти неразличим, другой медленно полз по небритой щеке. Дед Володя захлопнул мне глаза ладонью. Он был богатырем, и, когда я ехала по эскалатору, я знала, что он, словно Атлас – небо, держит на своих плечах движущуюся лестницу со всеми людьми, а после их ухода кувалдой и молотом строит под землей метро.
«Не смотри, – сказал он мне, – это пьяница». И мы перешли на другую сторону, а потом спустились в полуподвал. Там в жарко натопленной комнате на лавках вокруг деревянных столов восседали мужчины в расстегнутых пальто и пили из стеклянных высоченных кружек пенистую желтую жидкость. Пена была, как у прибоя, но желтое оказалось противным. Дед Володя осушил две большие кружки, а во время третьей распил «по чуть-чуть» с друзьями. Все они, кроме него, вытаскивали это «по чуть-чуть» из-под полы. «Горькая, – говорил Володя, – невкусная, а я выпью, потому что жизнь моя тоже горькая, и сам я горький насквозь, а ты маленькая и сладенькая. А бабам ничего не скажем, зачем им знать о нашей жизни?» – и он утирал мне пивные губы клетчатым, отутюженным Дуней платком.
Дед Володя не был моим настоящим дедушкой, а был третьим мужем моей бабушки, но настоящих у меня не было, если не считать того, что появлялся во время праздников на площади, да того, который складывался из фарфоровых пробок на потолке. Эти же живые дедушка и бабушка с дочерью двухметрового роста жили на острове, и еще издалека в эркере последнего этажа была видна их желто-зеленая лампа и чайная роза.
Вот они объедались! Уже после выхода на сцену красочно теснивших друг друга закусок торжественная пресыщенность заполняла меня вплоть до макушки, а ко второму блюду вилка уже сама равномерно поднималась и опускалась, сама набирала и накалывала, пока едок тем временем сползал все ниже и ниже. После заключительного аккорда сластей, со вздутым брюхом, коленопреклоненная, я перебиралась на диван. Глядя снизу вверх на толстенное стекло телевизора, порыгивая и попукивая, я, как и весь народ, пыталась любить фигурное катание.
Дуня и ее семья, как и Надя, тоже жила в коммуналке. Диван, на котором мы смотрели телевизор, ночью превращался в большую кровать, и на нем, неподалеку от моей раскладушки, спали Ляля и ее молодой муж-моряк.
Однажды я проснулась от шума. Под светом глядящего сквозь тюль рыжего фонаря Ляля и моряк сцепились друг с другом. Они хохотали и извивались, кружевные тени от занавесок ходили по ним и откинутому одеялу, и я увидела под приподнявшейся ночной рубашкой Ляли черный куст волос, хотя вообще-то она была блондинкой. Ляля и ее моряк были взрослыми, но вели себя как дети. Ко всему прочему, она спала со своим мужем без трусов! Вообще, в этой квартире я узнавала много нового, но для него пока не находилось места, как для лишних карточек от лото.
Иногда рано утром Дуня брала меня на рынок. В крытом стеклом гигантском павильоне рядами выстраивались продавцы любой еды, цветов, валенок, деревянной посуды, а главное – игрушек. Многоязыкий шум, кураж черноволосых зазывал с гортанным акцентом и чмоканьем воздушных поцелуев для нас, небывалой величины фрукты и янтарный изюм с молчаливыми желтолицыми продавцами в тюбетейках, синеглазые старухи в платках, с поклоном подающие «попробовать медку», яблочный дух – вот что означало пойти на рынок, и уже само раскатистое «р» предвещало петушка на палочке из жженого сахара и, может быть, даже пахнущего смолой медведя, который, если дернуть за нитку, начинал играть на балалайке.
Дуня повязывала голубую капроновую косынку с блестками и, когда мы выходили на улицу, надевала такую же, только розовую, и на меня, потому что на острове дул лютый ветер. Косынка мгновенно превращала меня из оловянного солдатика в Дунину девочку и отдаляла от домашнего мира «хорошего вкуса и слуха», от которого я, замаскированная косынкой, могла спрятаться навеки, позабыв о том, кем была совсем недавно.
Переходя от одного лотка к другому, Дуня вступала в разговор с продавцами, пробовала, хвалила или порицала товар, сбивала цену.
Две охотницы, мы возвращались с переполненными сумками, и начинались приготовления к обеду. В ритме развеселой плясовой из комнаты мы тащили кастрюли и сковородки на коммунальную кухню. Ощипывалась курица. Хруп! Взрезалась ее утроба. Тускло блестели круглые желтые тельца еще не вылупившихся цыплят. Мелькала Дунина рука, и, бескрылые, они слепо летели в жестяной бак. Внутри мертвой крепились кусочки мяса серого и сизого цвета: «Печень, кишки, легкие», – на бегу объясняла Дуня, отдирая их с легким хрустом.
Чувство стыда от причастности к тайне смерти курицы смешивалось с разгоряченными хлопотами праздника, пока все не очищалось под сиянием хрустальных фужеров, стаканов, рюмок и рюмочек, окружавших возвышавшуюся на льняной белоснежной скатерти супницу. Лепестками – по три вокруг центра, одна под другой, блестели тарелки. Как будто это было просто цветочное поле и не должна была вот-вот грянуть на нем затрапезная баталия, которую предвещали сложно разложенные приборы. Воинственно вспыхивали искры на горках с черной и красной икрой, затаилась красная и белая рыбица, матово застыл студень, и как бы в пику ему совсем прозрачно дрожало заливное. Духмяный запах всевозможных колбас, салями и сыров перекрывал запах свежего хлеба. Солонка, соусница, кувшин с соком, кувшин с квасом, прозрачная бутылка ледяной водки, болотная – вина, изумрудная – минеральной воды боржоми с загадочными письменами на этикетке стояли недвижно воинами, вызывавшими нас на бой соблазна, и слюни текли на воротник, чистые, как слезы.
Кто выходил победителем, мог сразиться со сладким. За чаем (который здесь можно было прихлебывать, и даже из блюдца), набирая из хрустальной вазочки малинового варенья и подвигая мне розетку с золотой каемкой, зефир в шоколаде и пастилу, дед Володя вспоминал, как он моряком воевал в войну. Выпивая за хозяйку, здоровье, женщин, внуков и победу стопку за стопкой, он заводил песни густым басом. В юности он пел на клиросе, у него был абсолютный слух, и он мог сыграть на любом инструменте что угодно, но у Дуни как раз слуха не было, а Володя отрекся от веры и клироса, предпочтя власть советов и Дуни. Песни становились грустнее, слова все чаще повторялись, и Володя сперва добродушно отшучивался от шипения, а потом, притихнув, уходил во вторую комнату, за тонкую, не доходящую до верха деревянную перегородку. Телевизор, чтоб не слишком мешал его богатырский храп, включали погромче.