Аппендикс - Александра Петрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец, который тоже носил бороду, но просто так, уезжал каждое утро на выпускающем струю теплой вони маленьком автобусе в другой поселок на спичечную фабрику, и Оля махала ему из облака черного газа. После работы он чинил соседям велосипеды, часы и даже радио. Он не терпел попов, а также поповцев, беспоповцев и беглопоповцев и запрещал матери носить платок, потому что любил смотреть на ее волосы, а если что, и хватить за косу. Он тоже был из этих краев, хотя после войны и стал детдомовцем. Его отца расстреляли за вредительство, а матери дали десять лет лагерей. Она так никогда и не вернулась.
Когда погиб Ванечка, Оля уже умела писать. И женщины, чтоб больше не стенали, и Ванин отец, один из братьев матери, чтоб не смотрел в одну точку, ожидая, что оттуда выйдет сынок, получили от Ванечки записку. Двоюродный братик провалился под лед, и она запомнила, как из воды он смотрел на нее голубым светом. Бабушка, может, и не поверила, но спрятала письмо среди ценного, а отец ее наказал, и пришлось второй раз убить Ванечку. Через нее он получал жизнь, но теперь ему больше нельзя было разговаривать во весь голос, и Ваня в молчании остался жить на острове, в тайном граде свободы, о котором рассказывала прабабушка. Ей было всего семьдесят два, когда родилась Оля, и за двенадцать лет до своей смерти она успела очертить перед правнучкой другой мир, в который та потом продолжала заходить запросто всю последующую жизнь. Рассказывала она и про странников, что когда-то бродили по дорогам, пели молитвы и не принимали на подаяние ничего, кроме хлеба. Одевались в лохмотья и за стол не садились с другими, будь они даже их странноприимцами. Прабабушка сперва хлопотала по дому, а потом пересела тихонько напевать, бормотать и молиться на печи или у крыльца. А бабушка раньше работала на текстильной фабрике, теперь же, кроме госфермы, занималась домом, огородом и за трудодни сажала деревья в Лесхозе. В детстве Оля думала, что она никогда не спит, потому что просто никогда не видела ее спящей. Жизнь в ней загадочно таилась, поблескивала, словно вода в их колодцах – черпаешь, черпаешь, глянешь, а на другой день она на том же уровне, что и была. Хотя вверх никогда не поднималась. С васильковыми глазами, толстой, даже еще почти не седой пшеничной косой, которую укладывала плетеной корзиной на макушке, прикрывая неизменным платком, бабушка была устойчивой субстанцией, всегда равной себе. Не раз она гордо выходила с хлыстом на покрашенное в изумруд, вырезанное кружевом крыльцо, если Оля задерживалась после школы или когда притащила в подоле наворованных из колхоза яблок, но только один раз отлупила по-настоящему.
Исполосованные ноги и руки саднили дня три. Тогда, довольная, она соскочила с Петькиного велика. Несла из гостей шоколадные конфеты, даже чуть ли не Мишку на Севере. Петька, позвякивая, уехал, и Оля осталась оправдываться одна, что на этот раз все было по-честному, что задержалась, но зато была у приятеля, а не по чужим чердакам лазала, а бабка лупила, не слушая, словно ведьма, и конфеты топтала кожаными тапками. Только дед прекратил это недостойное беснование.
Терпение Оли лопнуло. Ей надоела война, которую бабка с дедом вели против обливанцев. Конфеты были совсем не им, никогда не снисходившим угоститься, а любимым папе с мамой. Не говоря ни слова, она обошла бабкин дом, поднялась на другое крыльцо и скрылась в своем.
Только через неделю, в субботу, когда все были дома, дед зашел к ним и, поискав взглядом икону, как будто не знал, что вместо нее висит красивый китайский журавль, двуперстно перекрестился, прикрыв глаза.
– За то и получила, дереза, – оглаживая бороду, объяснил он извинительно, – лучше б по чердакам шастала. Чтоб больше тебя с этим непотребным отроком не видели. Он внук полицая, и весь его род на корню прогнил.
– Чтоб больше тебя с ним не видели, позорище, – ахнула мать, а отец, как всегда переча деду, выразил уверенность, что его дочь сама справится с выбором друзей-приятелей. Что полицаев давно расстреляли и внуки не ответственны за дедов.
Умение молвить высоким словом было вообще характерно для всей семьи и иногда сильно запутывало. Но несмотря на это, Оля ощутила, что земля, где она на вкус, запах, по имени знала любую травинку, пропитана кровью, возделана ненавистью, засеяна на каждый сантиметр зубами мертвых, которые взрастут однажды, как в сказке, мстителями.
Когда проходили противотанковый ров для обороны рядом с бывшей машинно-тракторной станцией, бабушка всегда крестилась, а иногда даже ни с того ни с сего начинала всплакивать. Подслушивая, Оля узнала, что для обороны ров совсем не пригодился, зато кое-как пришелся могилой для четырехсот иногда даже еще не до конца мертвых людей. «Земля шевелилась, вздымалась, стонала изнутри несколько дней. Снег только на полметра прикрыл их, из него выливались багровые лужицы», – ускорял шаг рассказавший правду отец. Ему тогда было семь, и он ходил в гетто искать подружку Раечку, пытаясь забросить ей еду и записочки со своими каракулями и картинками через забор. Но никто ему никогда не ответил. Населению было запрещено разговаривать с ними, а им было запрещено разговаривать с населением.
Нечеткая фотография, на которой курносый мальчик с чубчиком стоял, прислонясь к стволу липы, рядом с веселой девчонкой в обнимку и котенком на общих руках, – вряд ли была ему так же нужна, как Оле, и она стащила ее из отцовской коробки. Под лупой внимательно она рассмотрела большие глаза и тонкие губы. Ей хотелось знать об этой девочке с двумя родинками на щеке все больше: на какой улице жила, как звали родителей, в какие игры любила играть. Отец уставал повторять, что помнил не так и много и что, кроме фотографии, от Раечки ничего не сохранилось, – родственникам тех забитых экзекуторами жертв вспомнить было не о чем. Их просто здесь или вообще нигде не осталось. От его матери вот хотя бы сохранилась повестка о смерти. Да ему, если правда, и незачем было вспоминать о Рае и о том, что произошло тогда с теми людьми, и он лишь ускорял шаг, проходя мимо рва.
Бродя по парку, Оля жалась к липе, что все так же стояла у бывшего когда-то церковью склада. От тени листвы, от ее шороха била дрожь. Что это за тени сновали вокруг, что шептало дерево? Однажды ее рука как будто сама вырезала на коре имя «Рая». «И Оля», – процарапала она пониже на следующий день. Липе было больно, но это было необходимо. Оля затыкала уши, даже когда резали свинью. Свинья не хотела умирать. Курицы тоже догадывались о замышляемом убийстве. А что же должна была ощущать Рая?
Однако отец говорил не полную правду. Совсем недалеко от них все еще существовали двое из тех детей, которых не смогли убить до конца. Они улизнули от убиения, но теперь наотрез отказывались говорить о нем. Жили замкнуто, бездетно, с соседями были вежливы, но не более того, а дед-великан почему-то кланялся им, низкорослым, при встрече.
– Русский народ кончился, – иногда восклицал он, отрываясь от какой-нибудь чудной книги с витиеватыми буквами, – остались только дети стукачей, палачей и лизоблюдов.
– А моя мама, дочка твоя, кто тогда, деду? – каверзно допытывалась Оля. – От стукачей, палачей или от лизоблюдов?
– Видит Он, – и дед указывал вверх, – что я ввек не доносительствовал, да и палачом никак не был. Что ж, тогда лизоблюдом пусть нарекут, раз живот не сложил в этой бойне. Ушли лучшие, убили и растерзали лучших. Осталось то, что осталось. Но все, что стряслось, – спохватывался он, – наказание за обливанство. А также за пьянство, которое следом за ним потянулось, как нитка за иголкой.