Точка невозврата - Полина Дашкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На соседнем участке наконец выключили газонокосилку, в тишине я услышала первое дыхание моего героя и подумала, что пора дать ему имя. Потом проступил влажный шелест кузнечиков. Герою этот звук показался торопливым, настырным, похожим на тиканье старого механического будильника. Герой нервничал, спешил проснуться, очнуться, он был жутко энергичный, деятельный, его мучило любопытство, у него затекали конечности от неподвижности.
Я сидела посреди лужайки, за старым подгнившим столом из неотесанных досок. Черные доски намокли от росы. Сладко дымилась зеленая противокомариная спиралька, но комары все равно кусали нещадно. Пора было идти в дом вместе с компьютером. На краю стола стояло блюдце с водой, оставшейся после утреннего дождя, в ней плавал маленький бледный березовый лист. Начинать роман сейчас было все равно что отправляться в плавание на этом листочке по блюдцу.
Герой возник в дверном проеме веранды, спустился с крыльца и прошел мимо, не замечая меня. Он был одет тепло, по-зимнему, и нес на руках ребенка, завернутого в тулуп. Он шагал по лужайке к бревенчатому мостику над канавой, и мокрая от росы трава скрипела под его ногами, как снежный наст.
Я замерзла, у меня зубы стучали от холода. Я увидела, как он застыл на краю мостика уже один, услышала, как свистит ветер. На самом деле он стоял на старом пирсе, перед ним простирался ледяной Финский залив. По льду залива мчался буер. В метельной мгле терялись очертания паруса. Меня обожгло нестерпимой тоской. Я не могла понять, что происходит, но чувствовала, как больно ему, не существующему. Несколько минут назад он передал сонного ребенка с рук на руки туда, в буер и попрощался навсегда с женщиной, которую любил всю жизнь. Ребенок ее сын. Она бежит из России к мужу. Все в спешке, в страхе, он сам устроил побег, иначе она бы погибла.
Я еще понятия не имела, что это одна из финальных сцен третьей части романа, что дело происходит зимой 1922-го, но сквозь меня уже проходили волны жуткой боли моего героя, ледяной пустоты, разрывающей его сердце. Он никогда ее не увидит. Нет, я не желала ему этого и в тот вечер не написала ни строчки. Вечер был такой чудесный, теплый, тихий. Я подумала, что, может быть, все обойдется, она останется с ним или он сбежит с ней. Он любит ее так сильно, что никакая ВОСР, никакие вожди не могут их разлучить. У человека всегда остается выбор. И что на свете важнее любви?
* * *
Начало романа, еще задолго до первой строчки, обозначено для меня отчетливой примесью не то чтобы чужих, но несвойственных мне чувств. Не могу похвастать, что знаю себя достаточно хорошо, но мне всегда хватает точности слуха, чтобы отличать собственные внутренние мелодии от тех, что звучат извне. Мои мелодии минорны. Печальное адажио. Никаких аллегро и скерцо, никаких дуэтов, тем более оркестров. Только соло. Невозможность дуэтов объясняется вовсе не количеством пережитых предательств, а лишь особенностью профессии. Тишайшее грустное соло не заглушает внешних звуков, позволяет уловить и расслышать музыкальные темы персонажей, какой-нибудь развеселый мотивчик, бесшабашную смешную песенку, надрывную исповедальность романса, истерику кабацких всхлипов, гипертоническую пульсацию парадного марша или океанский плеск симфонического оркестра.
Внутреннее эхо других жизней столь навязчиво, что приходится проживать эти жизни вместе со своей собственной или вместо нее, распутывать невидимую пряжу, на ощупь отыскивать узлы и кончики нитей, спряденных древними мойрами.
Три старушенции, богини судьбы, дочери Зевса и Фемиды, ни на миг не оставляют своего рукоделия. Мойрами их назвали греки, но мне больше нравится римское «парки». За работой они бесконечно ворчат, напевают, бормочут, ссорятся. Звуки вплетаются в волокно.
Добродушная умница Клото упрямо прядет нить. Шелк нежен и прочен, но из-за тонкости слишком легко путается. Мягкая шерсть остается вялой, рыхлой и непрочной, а жесткая груба и колет руки. Чаще других идут в работу лен и хлопок, они просты, прочны, однако узор из них уныл и однообразен. Нервная злющая Лахесис затягивает петли, туго завязывает узлы. Хладнокровная рассудительная Атропос обрезает нить, иногда ножом, иногда рвет зубами. Из трех сестер Атропос больше всего похожа на мать Фемиду. Ее нельзя перехитрить, но можно убедить в справедливости отсрочки.
Эликсир молодости казался мне серьезным доводом. Я продолжила поиски и обратилась к древним китайцам.
В отличие от египтян и греков, они не верили в бессмертие души и духа, изо всех сил цеплялись за физическое существование. Китайская алхимия целиком посвящена поискам разных способов сохранения материальной телесной оболочки, если не навсегда, то хотя бы на максимально долгий срок, и не в виде мумии, а в виде живого человека. Китайские бессмертные «небожители» обитали в различных областях физического мира, высоко в горах или на далеких островах. В IV–V веках до нашей эры цари посылали туда своих медиков, чтобы они нашли там «бессмертных» и узнали у них рецепт волшебного снадобья. Цель китайской алхимии была сформулирована в алхимическом трактате II века нашей эры.
Чтобы не состариться и не умереть, достаточно исполнить ритуал и принять снадобье.
«Золото надо приготовить так, чтобы, съев его, человек мог достигнуть вечной жизни и сделаться бессмертным».
Золотой сок, золотая киноварь. Нет, я не видела возможности воспользоваться этими таинственными средствами. За разъяснениями я попыталась обратиться к лунному зайцу. Он снился мне иногда. Он был персонажем древней китайской легенды. Будда страдал от голода, зайцу стало жаль его, он бросился в огонь, чтобы изжариться и накормить собой Будду. Но Будда был вегетарианец, жареного зайца не съел, в награду за самопожертвование отправил его на луну. С тех пор заяц обитает там, толчет в агатовой ступке снадобья, которые входят в состав эликсира бессмертия. Тычинки и стебель лотоса, цветы хризантемы. Где их взять, если это вовсе не земные, а лунные лотос и хризантема?
Однажды утром, после очередного сна с участием лунного зайца, я открыла наугад книгу о Древнем Китае и наткнулась на фразу: «Знающий не говорит, говорящий не знает».
Это изрек Лао-цзы, первый философ китайского даосизма. Он жил в VI веке до н.э., встречался с молодым Конфуцием. Они друг другу не понравились. Старый философ обвинил молодого в чрезмерных амбициях. Молодой назвал старого драконом. Имя Лао-цзы носит главный трактат даосизма «Настоящая классическая книга совершенной добродетели простоты и пустоты». Я подумала, что не худо бы когда-нибудь ее прочитать, на время попрощалась с древними китайцами и обратилась к европейскому Средневековью.
Люди Средневековья редко улыбались, часто плакали и не проводили границ между верой и суеверием. Святую воду разбрызгивали по полям в качестве удобрения. Из воска церковных свечей лепили амулеты, оберегающие от чумы, молнии, утопления. Бумажки с молитвами закладывали под крышу как средство от грабежа и пожара.
Твердая, четко оформленная вера в бессмертие духа сочеталась с вязким, текучим томлением по поводу тленности плоти. Претензии к собственному телу и к телесности как таковой приводили к умерщвлению плоти в жесточайшей аскезе или в безудержном разврате, что по сути одно и то же: самоистребление. Монахи-аскеты занимались алхимией, пытались получить золото из ртути и свинца, наделить бессмертием тленную грешную плоть и создать гомункула, сотворить человека, то есть поспорить с Господом, в которого верили, и саму возможность спора с Ним искренне считали смертным грехом.