Продолжение «Тысячи и одной ночи» - Жак Казот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, — сказала старушка халифу, — слово и талисман свое дело сделали. Редкое у тебя имя, как подумаю, так в дрожь бросает. Негодяя Шамаму наизнанку вывернуло, а остальные словно окаменели. Должно быть, ты сильно досадил своим преследователям, раз они боятся тебя как огня… И шум стих, и на улице стало темно. Бьюсь об заклад, они убрались не мешкая. Я не против, чтобы мне служили из любви, но храни меня Бог, чтобы я внушила кому-нибудь подобный страх, ибо в конце за всё придется держать ответ.
— Да, добрая матушка, — согласился халиф, — в свое время тебе тоже придется ответить, хотя бы за болтливость, но, думаю, этот грех тебе простится. А ты, услада души моей, — обратился он к жене, — ты успокоилась?
— О, я боялась только за тебя, — призналась она.
— Ответ краток, но каждое слово на вес золота, — восхитился Харун. — Кажется, будто ангел запечатлел их в моем сердце, чтобы они остались там навек. И всё же, моя дорогая Зютюльбе — я не забыл твое прекрасное имя, — скажи, душа твоя совершенно спокойна?
— Нет, — ответила Зютюльбе, — я чувствую волнение, гораздо более сильное, чем то, что вызывается страхом, но оно мне не в тягость; и мне как будто хочется, чтобы оно стало еще сильнее, хотя в то же время мне чуточку боязно…
— Отрада жизни моей, ты когда-нибудь, — спросил халиф, — выходила в сад на заре?
— Да, мой дорогой, да.
— Так вот! Роза, раскрывшая свои лепестки в жемчужинах утренней росы, тоже и желает, и боится взгляда дневного светила. Вот она какая, моя Зютюльбе.
— И вот он какой, мой зять-вор, — заключила старуха, скрестив руки на груди и глядя на влюбленных, — он обчистил всё и вся, а теперь и здесь вознамерился поживиться: хочет похитить у меня сердце дочери. Смирись, мать, да благословят Аллах и Великий Его пророк ваш союз, ибо вы теперь женаты, а мне остается лишь загасить свет.
Харун ар-Рашид, влюбленный, как никогда, сам снял одежды с Зютюльбе, а мать опустила полог. Мы их оставим, дабы узнать, как Иламир Юмис исполнил приказания халифа. Хасан, облачившись в платье смещенного вали, сел на его лошадь и удалился с теми подчиненными, кого не в чем было упрекнуть. Шамама, бывший вали и еще четверо подобных им негодяев провели ночь в цепях во дворе эмира, на рассвете начальника бросили в темницу, а Шамама испустил дух на перекрестке, где его забили палками. Тело его разрубили на куски, а четверых его сообщников, едва живых после жестоких пыток, отправили в тюрьму. На шее у каждого висела дощечка с надписью: «Страж порядка, нарушивший свой долг и употребивший во зло свое положение».
Когда Харун и Зютюльбе наконец открыли глаза, минуло уже немало времени с тех пор, как примерное наказание было исполнено.
Халиф поднялся: он был уверен, что Юмис предупредил Джафара и Месрура о его ночных приключениях и что во дворце всё спокойно, но его призывали дела, пора было к ним возвращаться.
Добрая мать Леламаина приготовила поесть, и угощения пришлись по вкусу двум влюбленным. За столом завязалась беседа.
— Да ниспошлет нам небо покой, — пожелала Леламаина. — Пусть на этом закончатся наши горести. Не было на земле женщин беднее и несчастнее нас, хотя в свое время мы наслаждались богатством и счастьем сверх всяких пожеланий.
— Как? — удивился Харун. — Вы были богаты, и кто же всё отнял у вас?
— Горе и несправедливость, — ответила Леламаина.
— И случилось это в Багдаде? — обеспокоился Харун.
— А где же еще, если мы никогда его не покидали?
— Значит, это случилось до царствования Харуна ар-Рашида?
— А разве не он царствовал месяц назад?
— Но, говорят, он делает всё, чтобы воспрепятствовать несправедливости.
— Да, он сурово наказывает чужие преступления, но свои себе прощает, если только не предположить, что он о них не ведает.
— Ты удивляешь меня, дорогая матушка, и должна мне всё рассказать: не сомневаюсь, кто-то злоупотребил именем халифа.
— Нет, — возразила Леламаина, — никто им не злоупотребил. Это он, собственной персоной, наш мудрый Харун, царь царей, это он виновник всех моих бед. Я всё могла бы ему простить, кабы довольствовался он тем, что отнял имущество у людей нашего положения и происхождения, что вверг их в нищету и голод и в конце концов принудил отдать мою ласточку такому разбойнику, как ты; но он жестоко лишил меня дорогого сына, цены которому нет, сокровища, подобного которому ты еще не видывал, хотя и обладаешь его сестрой Зютюльбе. Нильские лодки не так изящны, как он, священные ливанские кедры не так крепки и прекрасны{53}. Он по кротости был агнец, по чистоте — голубь, орел в делах своих и неутомимости и белка в расторопности, он был газебом, служил халифу с любовью, вниманием, усердием неподражаемым, и можно было подумать, что господин любит его. Как бы не так! Лучше поверить в доброту тигра: Харун приказал казнить сына моего и в одно мгновение пустил нас по миру. Ах! Мой бедный Ималеддин! — воскликнула старуха. — Сатрап, который произнес твой смертный приговор за одну-единственную чашку воды, не иначе как выпил три десятка стаканов вина.
Халиф, услышав эти слова, ощутил всю свою неправоту. Он извлек из жизни несколько уроков, но еще ни от кого их не получал, и ему захотелось оправдаться и очистить свою совесть.
— Я слышал, — сказал он, — что было кое-что помимо воды.
— Ах, ты про блюдо с катаифами? Вот уж глупость! Я слишком хорошо кормила своего сына, чтобы он прельстился этими отбросами. Ималеддин знать не знал, откуда это блюдо, и распорядился им так, как счел нужным, — отдал квартальному сторожу.
— Нет, было кое-что посерьезнее: он посмел поднять глаза на женщину, которая пила воду, и по закону…
— Уж не хочешь ли ты защитить халифа и его порядки? Послушай! Люди твоего сорта, то и дело нарушающие закон, не могут не понять: мой сын вовсе не глядел на ту женщину — бедный юноша не хитрее овечки, но даже если бы он ее увидел, что с того? У него что, глаза василиска,